В ТУМАНЕ
В тот день с самого рассвета на улицах стоял странный, неподвижный туман. Он был легок и прозрачен, он не закрывал предметов, но все, что проходило сквозь него, окрашивалось в тревожный темно-желтый цвет, и свежий румянец женских щек, яркие пятна их нарядов проглядывали сквозь него, как сквозь черный вуаль: и темно и четко. К югу, где за пологом туч пряталось ноябрьское низкое солнце, небо было светло, светлее земли, а к северу оно спускалось широкой, ровно темнеющей завесой и у самой земли становилось изжелта-черным и непрозрачным, как ночью. На тяжелом фоне его темные здания казались светло-серыми, а две белые колонны у входа в какой-то сад, опустошенный осенью, были как две желтые свечи над покойником. И клумбы в этом саду были взрыты и истоптаны грубыми ногами, и на сломанных стеблях тихо умирали в тумане запоздалые болезненно-яркие цветы.
И сколько ни было людей на улицах, все торопились, и
все были сумрачны и молчаливы. Печален и страшно тревожен был этот призрачный
день, задыхавшийся в желтом тумане.
В столовой уже пробило двенадцать часов, потом
коротко отбило половину первого, а в комнате Павла Рыбакова было темно, как в
сумерках, и на всем лежал отраженный, исчерна-желтый отсвет. От него желтели,
как старая слоновая кость, тетради и бумаги, разбросанные по столу, и
нерешенная алгебраическая задача на одной из них со своими ясными цифрами и
загадочными буквами смотрела так старо, так заброшенно и ненужно, как будто
много скучных лет пронеслось над нею; желтело от него и лицо Павла, лежавшего на
кровати. Крепкие, молодые руки его были закинуты за голову и обнажились почти
до локтя; раскрытая книжка, корешком вверх, лежала на груди, и темные глаза
упорно глядели в лепной раскрашенный потолок. В пестроте и грязных тонах его
окраски было что-то скучное, надоедливое и безвкусное, напоминавшее о десятках
людей, которые жили в этой квартире до Рыбаковых, спали, говорили, думали,
делали что-то свое — и на все наложили свою чуждую печать. И эти люди
напоминали Павлу о сотнях других людей, об учителях и товарищах, о шумных и
людных улицах, по которым ходят женщины, и о том — самом для него тяжелом и
страшном,— о чем хочется забыть и не думать.
— Скучно... Ску-у-чно!— протяжно говорит Павел,
закрывает глаза и вытягивается так, что носки сапог касаются железных прутьев
кровати. Углы густых бровей его скосились, и все лицо передернула гримаса боли
и отвращения, странно исказив и обезобразив его черты; когда морщины
разгладились, видно стало, что лицо его молодо и красиво. И особенно красивы
были смелые очертания пухлых губ, и то, что над ними по-юношески не было усов,
делало их чистыми и милыми, как у молоденькой девушки.
Но лежать с закрытыми глазами и видеть в темноте
закрытых век все то ужасное, о чем хочется забыть навсегда, было еще
мучительнее, и глаза Павла с силою открылись. От их растерянного блеска в лице
его появилось что-то старческое и тревожное.
— Бедный я малый! Бедный я малый!— вслух пожалел он
себя и повернул глаза к окну, жадно ища света. Но его нет, и желтый сумрак
настойчиво ползет в окна, разливается по комнате и так ясно ощутим, как будто
его можно осязать пальцами. И снова перед глазами развернулся в высоте потолок.
Карниз потолка был лепной и изображал русское село:
углом вперед стояла хата, каких никогда не бывает в действительности; рядом
застыл мужик с приподнятой ногою, и палка в руках была выше его, а он сам был
выше хаты; дальше кривилась малорослая церковь, а возле нее выпирала вперед
огромная телега с такой маленькой лошадью, как будто это была не лошадь, а
гончая собака. И морда у нее была острая, как у собаки. Потом опять в том же
порядке: хата, большой мужик, церковь и огромная телега, и так кругом комнаты.
И все это было желтое на грязно-розовом фоне, уродливое и скучное, и напоминало
не деревню, а чью-то печальную и лишенную смысла жизнь. Противен был мастер,
который лепил деревню и не дал ей ни одного дерева.
— Хоть бы завтракать скорее!— прошептал Павел, хотя
ему совсем не хотелось есть, и нетерпеливо повернулся на бок. При движении
книга свалилась на пол и листы ее подвернулись, но Павел не протянул руки,
чтобы поднять ее. На корешке золотом по черному было напечатано: «Бокль.
История цивилизации», и это напоминало о чем-то старом, о множестве людей,
которые испокон веков хотят устроить свою жизнь и не могут; о жизни, в которой
все непонятно и совершается с жестокой необходимостью, и о том печальном и
давящем, как совершенное преступление, о чем не хотел думать Павел. И так
захотелось света, широкого и ясного, что даже заломило в глазах. Павел вскочил,
обошел валявшуюся книжку и начал дергать драпри у окна, стараясь раздвинуть их
как можно шире.
— А, черт!— ругался он и отбрасывал материю, но,
тяжелая, она тупо падала назад прямыми и равнодушными складками. Внезапно устав
и потеряв всю энергию, Павел лениво отодвинул ее и сел на холодный подоконник.
Туман стоял, и небо за серыми крышами было
желто-черное, и тень от него падала на дома и мостовую. Неделю тому назад выпал
первый непрочный снег, растаял, и с тех пор на мостовой лежала липкая и серая
грязь. Местами мокрые камни отражали черное небо и блестели косым и темным
блеском и по ним, вздрагивая и колыхаясь, катились экипажи. Грохота наверху не
было слышно,— он замирал в тумане, бессильный подняться над землею, и это
бесшумное движение под черным небом, среди темных, промокших домов, казалось
бесцельным и скучным. Но среди идущих и едущих были женщины, и их присутствие
давало картине сокровенный и тревожный смысл. Они шли по какому-то своему делу
и были, казалось, такие обыкновенные и незаметные; но Павел видел их странную и
страшную обособленность: они были чужды всей остальной толпе и не растворялись
в ней, но были как огоньки среди тьмы. И все было для них: улицы, дома и люди,
и все стремилось к ним, жаждало их — и не понимало. Слово «женщина» было
огненными буквами выжжено в мозгу Павла; он первым видел его на каждой
развернутой странице; люди говорили тихо, но, когда встречалось слово
«женщина», они как будто выкрикивали его,— и это было для Павла самое
непонятное, самое фантастическое и страшное слово. Острым и подозрительным
взглядом он прослеживал каждую из женщин и смотрел так, будто она вот сейчас
подойдет к дому и взорвет его со всеми людьми или сделает что-нибудь еще более
ужасное. Но когда он случайно наткнулся взором на хорошенькое женское личико,
он весь подтянулся, сделал красивое и привлекательное лицо и приказал глазами,
чтобы она обернулась, взглянула на него. Но она не обернулась, и опять в груди
стало пусто, темно и страшно, как в вымершем доме, сквозь который прошла
угрюмая чума, убила все живое и досками заколотила окна.
— Ску-у-чно!— протяжно сказал Павел и отвернулся от
улицы.
В столовой, рядом, давно уже ходили, разговаривали и
стучали посудой. Потом все затихло, и послышался хозяйский голос Сергея
Андреича, отца Павла, горловой, снисходительный басок. При первых его округлых
и приятных звуках будто пахнуло хорошими сигарами, умной книгой и чистым
бельем. Но теперь в нем было что-то надтреснутое и покоробленное, словно и в
гортань Сергея Андреича проник грязно-желтый, скучный туман.
— А юноша наш еще изволят почивать?
Ответа матери Павел не слыхал.
— И к обедне в училище, конечно, ходить не изволили?
Ответа опять не было слышно.
— Ну, конечно,— продолжал отец с насмешкою,— обычай
устарелый и...
Окончания фразы Павел не слыхал, так как Сергей
Андреич повернулся; но было сказано, вероятно, что-нибудь смешное, и Лиля
звонко захохотала. Когда отец Павла имел против него какое-нибудь тайное
неудовольствие, он бранил его за то, что в праздники он поздно встает и не
ходит к обедне, хотя сам к религии был совершенно равнодушен и не был в церкви
около двадцати лет,— с тех пор как женился. И с самого лета, когда они жили на
даче, он имел что-то против Павла, и тот думал, что он догадывается. Но теперь
угрюмо решил:
— Пусть его!
Взяв со стола тетрадку, он сделал вид, что читает. Но
глаза его враждебно и сторожко были направлены к столовой, как у человека,
который привык скрываться и постоянно ждет нападения.
— Позовите Павла!— сказал Сергей Андреич.
— Павел! Павлуша!— позвала мать.
Павел быстро встал и, вероятно, сделал себе очень
больно: он перегнулся, лицо его исказилось гримасой страдания, и руки судорожно
прижались к животу. Медленно он выпрямился, стиснул зубы, от чего углы рта
притянулись к подбородку, и дрожащими руками оправил куртку. Потом лицо его
побледнело и потеряло всякое выражение, как у слепого, и он вышел в столовую,
шагая решительно, но сохраняя в походке следы испытанной жестокой боли.
— Что делал?— коротко спросил Сергей Андреич: у них
не принято было здороваться по утрам.
— Читал,— так же коротко ответил Павел.
— Что?
— Бокля.
— То-то, Бокля,— сказал Сергей Андреич, с угрозою,
через пенсне, глядя на сына.
— А что?— решительно и вызывающе ответил Павел и
посмотрел отцу прямо в глаза.
Тот помолчал и многозначительно бросил:
— Ничего.
Тут вмешалась Лилечка, которой стало жаль брата:
— Павля, ты вечером будешь дома?
Павел молчал.
— Кто не отвечает, когда его спрашивают, тот
обыкновенно называется невежей. Как ваше мнение на этот счет, Павел Сергеевич?—
спросил отец.
— Охота тебе, Сергей Андреич!— вмешалась мать.— Ешь,
а то котлеты простынут. Какая ужасная погода, хоть огни зажигай! И не знаю, как
я поеду.
— Буду...— ответил Павел Лилечке, а Сергей Андреич
поправил пенсне и сказал:
— Меланхолии этой я не выношу, мировой скорби...
Порядочный мальчик должен быть бодр и весел.
— Нельзя, чтобы всегда было весело,— ответила
Лилечка, которой всегда было весело.
— Я не требую, чтобы люди насильно веселились. Ты
отчего не ешь? Тебя спрашиваю, Павел!
— Не хочу.
— Отчего не хочешь?
— Аппетита нет.
— А вчера где вечером был? Шатался?
— Дома был.
— То-то, дома!
— А где же мне быть?— дерзко спросил Павел.
Сергей Андреич ответил с ядовитою вежливостью:
— Откуда же мне знать все места,— он подчеркнул слово
«места»,— которые изволит посещать Павел Сергеевич? Павел Сергеевич взрослый; у
Павла Сергеевича скоро усы вырастут; Павел Сергеевич, может, и водку пьет,—
почем я знаю?
Завтрак продолжался молча, и все, на что падал свет
из окна, казалось желтым и странно угрюмым. Сергей Андреич внимательно и
испытующе глядел в лицо Павла и думал: «И под глазами круги... Но неужели это
правда, и он близок с женщинами — такой мальчишка?»
Этот странный и мучительный вопрос, продумать который
до конца у Сергея Андреича не хватает силы, явился недавно, летом, и он живо
помнит, как это произошло, и никогда не забудет. За маленьким сарайчиком, где
была густая трава и белая березка бросала прохладную синюю тень, он случайно
увидел надорванный и скомканный листок бумаги. Было в этом листке что-то
особенное и тревожное: так рвут и комкают бумаги, которые возбуждают ненависть
и гнев, и Сергей Андреич поднял ее, расправил и посмотрел. Это был рисунок.
Сперва он не понял, улыбнулся и подумал: «Это Павлов рисунок! Славно он
рисует!» Потом повернул бумагу боком и ясно различил безобразно-циничную и
грязную картинку.
— Что за гадость!— сказал он сердито и бросил
бумажку.
Минут через десять он вернулся за нею, понес ее к
себе в кабинет и долго рассматривал, стараясь решить едкую и мучительную
загадку: рисовал ли это Павел, или кто-нибудь другой? Он не мог допустить,
чтобы такую грязную, пошлую вещь мог нарисовать Павел и, рисуя, знать все то
развратное и мерзкое, что в ней было. В смелости линий видна была опытная и
развращенная рука, без колебаний подходившая к самому сокровенному, о чем
неиспорченным людям стыдно думать; в старательности, с какой рисунок
исправлялся резинкой и подцвечивался красным карандашом, была наивность
глубокого и бессознательного падения. Сергей Андреич смотрел и не верил, чтобы
его Павел, его умный и развитой мальчик, все мысли которого он знает, мог
своею-рукою, загорелою рукою крепкого и чистого юноши, рисовать такую гадость и
знать и понимать все то, что он рисует. И так как очень было страшно думать,
что это сделал Павел, то решил, что это кто-нибудь другой; но бумажку спрятал.
И когда увидел Павла, соскочившего с велосипеда, веселого, живого, еще полного
чистых запахов полей, по которым он носился,— он еще раз решил, что это не
Павел сделал, и обрадовался.
Но радость скоро прошла, и уже через полчаса Сергей
Андреич смотрел на Павла и думал: кто этот чужой и незнакомый юноша, странно
высокий, странно похожий на мужчину? Он говорит грубым и мужественным голосом,
много и жадно ест, спокойно и независимо наливает в стакан вино и
покровительственно шутит с Лилей. Он называется Павлом, и лицо у него Павла, и
смех у него Павла, и когда он обгрыз сейчас верхнюю корку хлеба, то обгрыз ее,
как Павел,— но Павла в нем нет.
— А сколько тебе лет, Павел?— спросил Сергей Андреич.
Павел засмеялся.
— Старик уже я, папаша! Скоро восемнадцать.
— Ну, делегат еще до восемнадцати,—поправила мать.—
Еще только шестого декабря будет восемнадцать.
— А усов нет!— сказала Лиля.
И все стали шутить, что у Павла нет усов, и он
притворялся, что плачет; а после обеда налепил на губу ваты и говорил
старческим голосом:
— А где моя старуха?
И ходил как расслабленный. И тут еще Лиля заметила,
что Павел что-то особенно весел; после чего Павел нахмурился, снял усы и ушел в
свою комнату. И с тех пор Сергей Андреич искал прежнего милого, хорошо
знакомого мальчика, натыкался на что-то новое и загадочное и мучительно
недоумевал.
И еще новое узнал он тогда в Павле: то, что сын его
постоянно переживает какие-то настроения: один день бывает весел и шаловлив, а
то по целым часам хмурится, становится раздражителен и несносен, и хоть и сдерживается,
но видно, что страдает от каких-то неведомых причин. И было очень тяжело и
неприятно видеть, что близкий человек печален, и не знать причин, и от этого
близкий человек становился далеким и чужим. Уже по одному тому, как входил
Павел, как он без аппетита пил чай, крошил пальцами хлеб, а сам смотрел в
сторону, на соседний лес, отец чувствовал его дурное настроение и возмущался. И
ему хотелось, чтобы Павел заметил это и понял, какую неприятность делает он
отцу своим дурным настроением; но Павел не замечал и, кончив чай, уходил.
— Куда ты?— спрашивал Сергей Андреич.
— В лес.
— Опять в лес!— сердито замечал отец.
Павел слегка удивлялся:
— А что? Ведь я каждый день в лес хожу.
Отец молча отвертывался, а Павел уходил, и по его
широкой, спокойно колышущейся спине видно было, что он даже не задумался о том,
почему сердится отец, и совсем забыл о его существовании.
И уже давно Сергей Андреич хотел решительно и
откровенно поговорить с Павлом, но слишком мучителен был предстоящий разговор,
и он откладывал его со дня на день. А с переездом в город Павел стал особенно
мрачен и нервен, и Сергей Андреич боялся за себя, что не сумеет говорить
достаточно спокойно и внушительно. Но в этот день, за долгим и скучным
завтраком, решил, что сегодня же поговорит. «Быть может, он просто влюблен, как
влюблены бывают все эти мальчишки и девчонки,— успокаивал он себя.— Вон и
Лилька влюблена в какого-то Авдеева; а я и не помню, какой он. Кажется,
гимназист».
— Лиля! Авдеев сегодня будет?— спросил Сергей Андреич
с усиленным, подчеркнутым равнодушием.
Лиля испуганно взмахнула длинными ресницами, выронила
из рук грушу и прошептала:
— Ax!..— Потом полезла под стол
за грушей, и когда вернулась оттуда, то была вся красная, и даже голос ее был
как будто красный.— Тинов будет, Поспелов будет... и Авдеев тоже будет.
В комнате Павла стало немного светлее, и лепная
деревня на потолке выступила резче и глядела с тупым и наивным самодовольством.
Павел сердито отвернулся и взял книжку, но скоро положил ее к себе на грудь и
стал думать о том, что сказала Лилечка: гимназистки придут. Это значит, что
придет и Катя Реймер — всегда серьезная, всегда задумчивая, всегда искренняя
Катя Реймер. Эта мысль была как огонь, на который упало его сердце, и со стоном
он быстро повернулся и уткнулся лицом в подушку. Потом, так же быстро приняв
прежнее положение, он сдернул с глаз две едкие слезинки и уставился в потолок,
но уже не видел ни большого мужика с большой палкой, ни огромной телеги. Он
вспомнил дачу и темную июльскую ночь.
Темная была эта ночь, и звезды дрожали в синей бездне
неба, и снизу гасила их, подымаясь из-за горизонта, черная туча. И в лесу, где
он лежал за кустами, было так темно, что он не видел своей руки, и порой ему
чудилось, что и самого его нет, а есть только молчаливая и глухая тьма. Далеко
во все стороны расстилался мир, и был он бесконечный и темный, и всем одиноким
и скорбным сердцем чувствовал Павел его неизмеримую и чуждую громаду. Он лежал
и ждал, когда по тропинке пройдет Катя Реймер с Лилечкой и другими веселыми и
беззаботными людьми, которые живут в том, чуждом для него мире и чужды для
него. Он не пошел с ними, так как любил Катю Реймер чистой, красивой и
печальной любовью, и она не знала об этой любви и никогда не могла разделить
ее. И ему хотелось быть одному и возле Кати, чтобы глубже почувствовать ее
далекую прелесть и всю глубину своего горя и одиночества. И он лежал в кустах,
на земле, чужой всем людям и посторонний для жизни, которая со всею своею
красотою, песнями и радостью проходила мимо него,— проходила в эту июльскую
темную ночь.
Он долго лежал, и тьма стала гуще и чернее, когда
далеко впереди послышались голоса, смех, хрустение сучков под ногами, и ясно
стало, что идет много молодого и веселого народа. И все это надвигалось толпою
веселых звуков и стало совсем близко.
— Ох, батюшки!— говорила Катя Реймер густым и звучным
контральто.— Да тут голову расшибешь. Тинов, светите!
Из тьмы пропищал странный и смешной голос полишинеля:
— Спички потерял, Катерина Эдуардовна!
Среди смеха прозвучал другой голос, молодой и
сдержанный бас:
— Позвольте, Катерина Эдуардовна, я посвечу!
Катя Реймер ответила, и голос ее был серьезный и
изменившийся:
— Пожалуйста, Николай Петрович!
Спичка сверкнула и секунду горела ярким, белым
светом, выделяя из мрака только державшую ее руку, как будто последняя висела в
воздухе. Потом стало еще темнее, и все со смехом и шутками двинулись вперед.
— Давайте вашу руку, Катерина Эдуардовна!— прозвучал
тот же молодой, сдержанный бас.
Минута тишины, пока Катя Реймер давала свою руку, и
затем твердые мужские шаги и рядом с ними скромный шелест платья. И тот же
голос тихо и нежно спросил:
— Отчего вы так грустны, Катерина Эдуардовна?
Ответа Павел не слыхал. Идущие повернулись к нему
спиною; голоса сразу стали глуше, вспыхнули еще раз, как умирающее пламя
костра, и потухли. И когда казалось, что ничего уже нет, кроме глухого мрака и
молчания, с неожиданной звонкостью прозвучал женский смех, такой ясный,
невинный и странно-лукавый, как будто засмеялся не человек, а молодая темная
береза или кто-то, прячущийся в ее ветвях. И точно разбегающийся шепот шмыгнул
по лесу, и все выжидающе смолкло, когда мужской голос, как золото, мягкий,
блестящий и звонкий, запел высоко и страстно:
— Ты мне сказала: да — я люблю тебя!..
Так ослепительно-ярок, так полон живой силы был этот
голос, что зашевелился, казалось, лес, и что-то сверкающее, как светляки в
пляске, мелькнуло в глазах Павла. И снова те же слова, и звенели они слитно,
как стон, как крик, как глубокий неразделимый вздох.
— Ты мне сказала: да — я люблю тебя!..
И еще и еще, с безумной настойчивостью, повторял
певец все ту же короткую и долгую фразу, точно вонзал ее во тьму. Казалось, он
не мог остановиться; и c каждым повторением жгучий призыв становился сильнее и
неудержимее; уже беспощадность звучала в нем — бледнело чье-то лицо, и счастье
так похоже становилось на смертельную тоску.
Минута черного молчания — далекий, тихо сверкающий,
загадочный, как зарница, женский смех,— и стихло все, и тяжелая тьма словно
придавила идущих. Стало мертвенно-тихо и пусто, как в пустом пространстве, на
тысячу верст над землей. Жизнь прошла мимо со всеми ее песнями, любовью и
красотой — прошла в эту июльскую темную ночь.
Павел поднялся из-за кустов и тихо прошептал:
— Отчего вы так грустны, Катерина Эдуардовна?— и
тихие слезы навернулись на его глазах.
— Отчего вы так грустны, Катерина Эдуардовна?—
повторял он и без цели шел вперед, во тьму крепчавшей ночи. Раз он совсем
близко коснулся дерева и остановился в недоумении. Потом обвил шершавый ствол
рукою, прижался к нему лицом, как к другу, и замер в тихом отчаянии, которому
не дано слез и бешеного крика. Потом тихо отшатнулся от дерева, которое его
приютило, и пошел дальше.
— Отчего вы так грустны, Катерина Эдуардовна?—
повторял он, как жалобную песню, как тихую молитву отчаяния, и вся душа его билась
и плакала в этих звуках. Грозный сумрак охватывал ее, и, полная великой любви,
она молилась о чем-то светлом, чего не знала сама, и оттого так горяча была ее
молитва.
Уже не было в лесу покоя и тишины: дыхание бури
колыхнуло воздух, и сдержанно зарокотали вершины, и сухим смешком побежал по
листьям ветер. Когда Павел вышел на опушку, ветер чуть не сорвал с него шапку и
властно ударил его в лицо холодом, свежестью и запахом ржи. Было величественно
и грозно. Сзади черной и глухо стонущей массой вздымался лес, а впереди тяжелая
и черная, как мрак, принявший формы, надвигалась грозовая туча. И под нею
расстилалось поле ржи, и было оно совсем белое, и оттого, что оно было такое
белое среди тьмы, когда ниоткуда не падало света, рождался непонятный и мистический
страх. А когда вспыхивала молния и облака вырисовывались тонкой встревоженной
грудою теней, на поле от края до края ложился широкий золотисто-красный огонь,
и колосья бежали, склонив головы, как испуганное стадо,— бежали в эту июльскую
грозную ночь.
Павел поднялся на высокий вал, распростер руки и
точно звал к себе на грудь и ветер, и черную тучу, и все небо, такое прекрасное
в своем огненном гневе. И ветер кружился по его лицу, точно ощупывая его, и со
свистом врывался в гущу податливых листьев; а туча вспыхивала и грохотала, и,
низко склонившись, бежали колосья.
— Ну, иди! Иди!— кричал Павел, а ветер подхватил его
слова и свирепо втискивал их обратно в его горло, и среди грохота неба не
слышно было этих мятежных и молитвенных слов, с которыми маленький человек
обращался к великому неизвестному.
Это было летом, в июльскую темную ночь. Павел глядел
в потолок, улыбался умиленною и гордою улыбкой, и на глазах его выступили
слезы.
— Какой я стал плакса!— прошептал он, качая головой,
и наивно, по-детски вытер пальцами глаза.
С надеждою обернулся он к окнам, но оттуда угрюмо и
скучно смотрел грязный городской туман, и все было от него желтое: потолок,
стены и измятая подушка. И вспугнутые им чистые образы прошлого заколыхались,
посерели и провалились куда-то в черную яму, толкаясь и стеная.
— Отчего вы так грустны?— говорил Павел, как
заклинание, как мольбу о пощаде; но бессильна она была перед новыми, еще
смутными, но уже знакомыми и страшными образами. Как гнилой туман над ржавым
болотом, поднимались они из этой черной ямы, и разбуженная память властно
вызывала все новые и новые картины.
— Не хочу! Не хочу!— шептал Павел и метался и
корчился от боли.
Опять дачу увидел он, но только был день — странный,
нехороший и жуткий. Было знойно, и солнце светило, и пахло откуда-то тревожною
гарью; а он прятался в прибрежных кустах и, дрожа от страха, смотрел в бинокль,
как купаются женщины. И ярко-розовые пятна их тел увидел он, и голубое небо,
казавшееся красным, и себя, бледного, с трясущимися руками и испачканными в земле
коленями. Потом каменный город увидел он и снова женщин, равнодушных, усталых,
с наглыми и холодными глазами. В глубину прошлого уходила вереница их
раскрашенных и бледных лиц, и мелькали среди них усатые мужские физиономии,
бутылки пива и недопитые стаканы, и в каком-то чаду кружились, танцуя,
освещенные тени, и назойливо бренчал рояль, выбрасывая тоскливые, назойливые
звуки польки.
— Не хочу!— тихо, уже сдаваясь, шептал Павел.
А воспоминания врезались в его душу, как острый нож в
живое мясо. И все были женщины, их тела, лишенные души, отвратительные, как
липкая грязь задних дворов, и странно-обаятельные в своей нескрываемой грязи и
доступности. И всюду они были. Они были в циничных, едких, как купорос,
разговорах и бессмысленных анекдотах, которые он слышал от других и сам
рассказывал так мастерски; они были в рисунках, которые он рисовал и показывал
со смехом товарищам; они были в одиноких мыслях и сновидениях, тяжелых, как
кошмар, и притягательных, как он.
И, как живая, как то, что никогда не может быть
забыто, встала перед ним ночь — угарная, чадная ночь. В эту ночь, два года тому
назад, он отдал свое чистое тело и свои первые чистые поцелуи развратной и
бесстыдной женщине. Ее звали Луиза; она была одета в гусарский костюм и
постоянно жаловалась, что у нее лопаются рейтузы. Павел почти не помнит, как он
был с нею, и помнит хорошо только свой дом, куда он вернулся поздно, незадолго
до рассвета. Дом был темен и тих; в столовой стоял приготовленный для него
ужин, и толстая котлета была покрыта слоем белого застывшего жира. От пива его
мучила тошнота, и когда он лег, лепной потолок, скудно озаренный свечой,
заколыхался, завертелся и поплыл. Он несколько раз выходил, пошатываясь,
стараясь не шуметь и цепляясь за стулья, и пол под непривычными босыми ногами был
страшно холодный и скользкий, и от этого необычайного холода становилось
особенно ясно, что давно уже ночь и все тихо спят, а он один ходит и мучится
болью, чуждою всему этому чистому и хорошему дому.
Павел с ненавистью оглядел свою комнату и противный
лепной потолок и, покорный перед нахлынувшими воспоминаниями, отдался их
страшной власти.
Он вспомнил Петрова, красивого и самоуверенного
юношу, который совершенно спокойно и без страсти говорил о продажных женщинах и
учил товарищей:
— Я никогда не позволю себе целовать продажную
женщину. Целовать можно только тех, кого любишь и уважаешь, но не эту дрянь.
— А если она тебя целует?— спрашивал Павел.
— Пусть!.. Я отвертываюсь.
Павел горько и печально улыбался. Он не умел
поступать так, как Петров, и целовал этих женщин. Его губы касались их
холодного тела, и было однажды,— и это страшно вспомнить,— он, со странным
вызовом самому себе, целовал вялую руку, пахнувшую духами и пивом. Он целовал,
точно казнил себя; он целовал, точно губы его могли произвести чудо и превратить
продажную женщину в чистую, прекрасную, достойную великой любви, жаждою которой
сгорало его сердце. А она сказала:
— Какой вы лизун!
И от нее он заболел. Заболел постыдною и грязною
болезнью, о которой люди говорят тайком, глумливым шепотом, прячась за
закрытыми дверьми, болезнью, о которой нельзя подумать без ужаса и отвращения к
себе.
Павел вскочил с постели и подошел к столу. Там он
передвигал бумаги, тетради, раскрывал их, опять закрывал, и руки его дрожали. А
глаза его боком, напряженно, вглядывались в то место стола, где заперты были и
сверху тщательно заложены бумагами принадлежности для лечения.
«Если б у меня был револьвер, я сейчас же застрелился
бы. Вот в это место...»— подумал он и приложил палец к левому боку, где билось
сердце.
И, сосредоточенно глядя перед собою, думая о том, у
кого из товарищей можно достать оружие, он дошел до измятой постели и лег.
Потом он задумался о том, сумеет ли он попасть в сердце, и, раскрыв куртку и
рубашку, стал с интересом разглядывать молодую, еще не окрепшую грудь.
— Павел, отвори!— услыхал он за дверью голос Лилечки.
Испуганно вздрогнув, как он пугался теперь всякого
неожиданного звука и крика, Павел быстро оправился и нехотя открыл задвижку.
— Чего тебе?— хмуро спросил он.
— Так, поцеловать тебя. Зачем ты постоянно
запираешься? Боишься, что украдут?
Павел лег на постель, и Лилечка, сделав безуспешную
попытку присесть около него, сказала:
— Подвинься! Какой злой: не хочет сестренке места
дать.
Павел молча подвинулся.
— А мне сегодня скучно,— сказала Лилечка,— так,
что-то нехорошо. Должно быть, от погоды: я люблю солнце, а это такая гадость.
Кусаться от злости хочется.
И, осторожно гладя его по стриженой и колючей голове,
она заглянула ему нежно в глаза и спросила:
— Павля! Отчего ты стал такой грустный?
Павел отвел глаза и бросил сумрачный ответ:
— Я никогда веселым и не был.
— Нет, Павля, ведь я же знаю. Это ты с тех пор, как
мы с дачи переехали. От всех прячешься, никогда не посмеешься. Танцевать
перестал.
— Глупое занятие...
— А прежде танцевал! Ты хорошо мазурку танцуешь,
лучше всех; но и остальное тоже хорошо. Павля, скажи, отчего это, а? Скажи,
голубчик, милый, славный, хороший!
И она поцеловала его в щеку, около покрасневшего уха.
— Не трогай меня!.. Отойди!..— и, поведя плечами,
тихо добавил:— Я грязный...
Лилечка засмеялась и, щекоча за ухом, сказала:
— Ты чистенький, Павля! Помнишь, как мы с тобою
вместе в ванне купались? Ты был беленький, как поросеночек, такой
чистенький-чисте-е-нький!
— Отойди, Лилечка! Пожалуйста! Ради Бога!
— Не отойду, пока ты не станешь веселый. У тебя около
уха маленькие бачки. Я сейчас только увидела. Дай, я поцелую их!
— Отойди, Лиля! Не трогай меня! Говорю я тебе,— глухо
говорил Павел, пряча лицо,— я гря... грязный... Грязный!— тяжело выдохнул он
мучительное слово и весь, с головы до ног, содрогнулся от мгновенно
пронесшегося и сдержанного рыдания.
— Что с тобою, Павля, родной?— испугалась Лилечка.—
Хочешь, я папу позову?
Павел глухо, но спокойно ответил:
— Нет, не надо. Ничего со мною. Голова немного болит.
Лилечка недоверчиво и нежно гладила стриженый и
крутой затылок и задумчиво смотрела на него. Потом сказала безразличным тоном:
— А вчера о тебе Катя Реймер спрашивала.
После некоторого молчания Павел, не обертываясь,
спросил:
— Что спрашивала?
— Да так, вообще: как ты живешь, что делаешь, почему
никогда не придешь к ним. Ведь они тебя звали?
— Очень ей нужно...
— Нет, Павля, не говори! Ты ее не знаешь. Она очень
умная и развитая и интересуется тобою. Ты думаешь, она только танцы любит, а
она много читает и кружок для чтения хочет устроить. Она постоянно говорит мне:
«Какой умный твой брат».
— Она кокетка... и дрянь.
Лилечка вспыхнула, гневно оттолкнула Павла и встала.
— Сам ты дурной, если так говоришь.
— Дурной? Да. Что же из этого?— вызывающе сказал
Павел, злыми и блестящими глазами глядя на сестру.
— То, что не смеешь так говорить! Не смеешь!—
крикнула Лилечка, вся красная, с такими же злыми и блестящими глазами.
— Нет, ведь я дурной!— настаивал Павел.
— Грубый, несносный, всем отравляешь жизнь... Эгоист!
— А она дрянь, твоя Кать... Катя. И все вы дрянь,
шушера!
У Лилечки сверкнули слезы. Взявшись за ручку двери,
она подавила дрожь в голосе и сказала:
— Мне жалко было тебя, и оттого я пришла. А ты не
стоишь этого. И никогда больше я к тебе не приду. Слышишь, Павел?
Крутой затылок оставался неподвижен. Лиля гневно
кивнула ему головою и вышла.
Выражая на лице полное презрение, точно в дверь вышло
что-то нечистое, Павел тщательно закрыл задвижку и прошелся по комнате. Ему
было легче, что он обругал и Катю и Лилечку и сказал, какие они все: дрянь и
шушера. И, осторожно прохаживаясь, он стал размышлять о том, какие все женщины
дурные, эгоистичные и ограниченные существа. Вот Лиля. Она не могла понять, что
он несчастен, и оттого так говорит, и обругала его, как торговка. Она влюблена
в Авдеева, а третьего дня был у них Петров, и она поругалась с горничной, потом
с матерью за то, что не могли найти ее красной ленточки. И Катя Реймер такая
же: она задумчивая, серьезная, она интересуется им, Павлом, и говорит, что он
умный; а придет к ним тот же Петров, и она наденет для него голубенькую
ленточку, будет причесываться перед зеркалом и делать красивое лицо. И все это
для Петрова; а Петров — самоуверенный пошляк и тупица, и это известно всей
гимназии.
Она чистенькая и только догадывается, но не позволяет
себе думать о том, что существуют развратные женщины и болезни — страшные,
позорные болезни, от которых человек становится несчастным и отвратительным
самому себе и стреляется из револьвера, такой молодой и хороший! А сама она
летом на кругу носила платье декольте, и когда ходит под ручку, то
близко-близко прижимается. Быть может, она уже целовалась с кем-нибудь...
Павел сжал кулаки и сквозь зубы прошептал:
— Какая гадость!
Наверное, целовалась... Павел не осмеливается даже
взглянуть на нее, а она целовалась, и, вернее всего, с Петровым,— он
самоуверенный и наглый. А потом когда-нибудь она отдаст ему и свое тело, и с
ним будут делать то же, что делают с продажными женщинами. Какая мерзость!
Какая подлая жизнь, в которой нет ничего светлого, к чему мог бы обратиться
взгляд, отуманенный печалью и тоскою! Почем знать, быть может, и теперь, уже
теперь, у Кати есть... любовник.
— Не может быть!— крикнул Павел, а кто-то внутри его
спокойно и злорадно продолжал, и слова его были ужасны:
«Да, есть, какой-нибудь кучер или лакей. Известны
случаи, когда у таких чистых девушек были любовники лакеи, и никто не знал
этого, и все считали их чистыми; а они ночью бегали на свидание, босыми ногами,
по страшно холодному полу. Потом выходили замуж и обманывали. Это бывает,— он
читал. У Реймеров есть лакей, черный и красивый малый...»
Павел резко поворачивается и начинает ходить в другую
сторону.
Или Петров... Она вышла к нему на свидание, а Петров
— он наглый и смелый — сказал ей: «Тут холодно,— поедемте куда-нибудь в
тепло!..» И она поехала.
Дальше Павел думать не может. Он стоит у окна и
словно давится желтым отвратительным туманом, который угрюмо и властно ползет в
комнату, как бесформенная желтобрюхая гадина. Павла душат злоба и отчаяние, и
все же ему легче, что он не один дурной, а все дурные, весь мир. И не такой
страшной и постыдной кажется его болезнь. «Это ничего,— думает он,— Петров был
два раза болен, Самойлов даже три раза, Шмидт, Померанцев уже вылечились, и я
вылечусь».
— Буду такой, как и они, и все будет хорошо,— решил
он.
Павел попробовал задвижку, подошел к столу и взялся
за ручку ящика; но тут ему представились все эти глубоко запрятанные
инструменты, склянки с мутною жидкостью и желтыми противными ярлыками, и то,
как он покупал их в аптеке, сгорая от стыда, а провизор отвертывался от него,
точно и ему было стыдно; и как он был у доктора, человека с благородным и
необыкновенно чистым лицом, так что странно даже было, что такой чистый человек
принужден постоянно иметь дело с нечистыми и отвратительными болезнями. И
протянутая рука Павла упала, и он подумал:
— Пусть!.. Я не стану лечиться. Лучше я умру...
Он лег, и перед глазами его стояли склянки с желтыми
ярлыками, и от них понятно стало, что все дурное, что он думал о Кате Реймер,—
скверная и гадкая ложь, такая отвратительная и грязная, как и болезнь его. И
стыдно и страшно ему было, что он мог так думать о той, которую он любил и
перед которой недостоин стоять на коленях; мог думать и радоваться своим
грязным мыслям, и находить их правдивыми, и в их грязи черпать странную и
ужасную гордость. И ему страшно стало самого себя.
«Неужели это я, и эти руки — мои?»— думал он и
разглядывал свою руку, еще сохранившую летний загар и у кисти испачканную
чернилами.
И все стало непонятно и ужасно, как во сне. Он как
будто первый раз увидел и комнату свою, и лепной потолок, и свои сапоги,
упершиеся в прутья постели. Они были франтовские, с узкими и длинными носками,
и Павел пошевелил большим пальцем, чтобы убедиться, что в них заключена его
нога, а не чужая. И тут убедился, что это он, Павел Рыбаков, и понял, что он
погибший человек, для которого нет надежды. Это он думал так грязно о Кате
Рей-мер; это у него постыдная болезнь; это он умрет скоро-скоро, и над ним
будут плакать.
— Прости меня, Катя!— прошептал он бледными
пересохшими губами.
И он почувствовал грязь, которая обволакивает его и
проникает насквозь. Он начал чувствовать ее с тех пор, как заболел. Каждую
пятницу Павел бывает в бане, два раза в неделю меняет белье, и все на нем
новое, дорогое и незаношенное; но кажется, будто весь он с головою лежит в
каких-то зловонных помоях, и когда идет, то от него остается в воздухе
зловонный след. Каждое маленькое пятнышко, оказавшееся на куртке, он
рассматривает с испугом и странным интересом, и очень часто у него начинают
чесаться то плечи, то голова, а белье будто прилипает к телу. И иногда это
бывает за обедом, на людях, и тогда он сознает себя таким ужасающе одиноким,
как прокаженный на своем гноище.
Так же грязны и мысли его, и кажется, что, если бы
вскрыть его череп и достать оттуда мозг, он был бы грязный, как тряпка, как те
мозги животных, что валяются на бойнях, в грязи и навозе. И всё женщины,
усталые, раскрашенные, с холодными и наглыми глазами! Они преследуют его на
улице, и он боится выходить на улицу, особенно вечером, когда город кишит этими
женщинами, как разложившееся мясо червями; они входят в его голову, как в свою
грязную комнату, и он не может отогнать их. Когда он спит и бессилен управлять
своими чувствами и желаниями, они огненными призраками вырастают из глубины его
существа; когда он бодрствует, какая-то страшная сила берет его в свои железные
руки и, ослепленного, изменившегося, непохожего на самого себя, бросает в
грязные объятия грязных женщин.
«Это оттого, что я развратник,— с спокойным отчаянием
подумал Павел.— Да недолго им быть,— скоро застрелюсь. Повидаю сегодня Катю
Реймер и застрелюсь. Или нет: я только из своей комнаты послушаю ее голос, а
когда меня будут звать — не выйду».
Тяжело волоча ноги, как больной, Павел подошел к
окну. Что-то темное, жуткое и безнадежное, как осеннее небо, глядело оттуда, и
казалось, что не будет ему конца, и всегда было оно, и нет нигде на свете ни
радости, ни чистого и светлого покоя.
— Хоть бы света!— говорит Павел с тоскою и, как
последнюю надежду, вспоминает дневник. Он также далеко спрятан и не раскрывался
с тех пор, как Павел заболел: когда мысли грязны и человек не любит себя, своей
радости и своего горя — ему не о чем писать в дневнике. Осторожно и нежно, как
больное дитя, Павел берет дневник и ложится с ним на кровать. Тетрадь красиво
переплетена, и обрез бумаги золотой; сама белая, чистая, и на всех исписанных
страницах нет ни одного грязного пятна; Павел осторожно и почтительно
перелистывает ее, и от блестящих, туго гнущихся страниц пахнет весною, лесом,
солнечным светом и любовью.
Тут рассуждения о жизни, такие серьезные и
решительные, с таким множеством умных иностранных слов, что Павлу кажется,
будто не он писал их, а кто-то пожилой и страшно умный; тут первый трепет
скептической мысли, первые чистые сомнения и вопросы, обращенные к Богу: где
ты, о Господи? Тут сладкая грусть неудовлетворенной и неразделенной любви и
решение быть гордым, благородным и любить Катю Реймер всю долгую жизнь, до
самой могилы. Тут грозный и страшный вопрос о цели и смысле бытия и
чистосердечный ответ, от которого веет весною и солнечным блеском: нужно жить,
чтобы любить людей, которые так несчастны. И ни слова о тех женщинах. Только
изредка, как отражения черной тучи на зеленой и смеющейся земле,— короткие,
подчеркнутые и односложные заметки: тяжело. Павел знает их тайный и печальный
смысл, обегает их глазами и быстро перевертывает страницу, которая опозорена
ими.
И все время Павлу казалось, что это писал не он, а
другой какой-то человек, хороший и умный; он умер теперь, этот человек, и
оттого так многозначительно все им написанное, и оттого так жаль читать его.
И тихая жалость к умершему человеку наполнила его
сердце; и первый раз за много дней Павел почувствовал себя дома, на своей
постели, одного, а не на улице, среди тысяч враждебных и чуждых жизней.
Уже темнело, и погас странный, желтоватый отблеск;
окутанная туманом, неслышно вырастала долгая осенняя ночь, и, точно испуганные,
сближались дома и люди. Бледным, равнодушным светом загорелись уличные фонари,
и был их свет холоден и печален; кое-где в домах вспыхнули окна теплым огнем, и
каждый такой дом, где светилось хоть одно окно, точно озарялся приветливой и
ласковой улыбкой и становился, большой, черный и ласковый, как старый друг. Все
так же катились, колыхаясь, экипажи и торопливо двигались прохожие, но теперь
как будто у каждого из них была цель: скорее прийти туда, где тепло, и ласковый
свет, и ласковые люди. Павел закрыл глаза, и ему живо представилось то, что он
видел перед отъездом с дачи, когда один, вечером, он ходил гулять: молчаливые
осенние сумерки, вместе с пушистым дождем падающие с неба, и длинное, прямое
шоссе. Своими концами оно утопало в ровной мгле и говорило о чем-то
бесконечном, как жизнь; и по шоссе, навстречу Павлу, быстро двигались два
жестянщика, запряженные в маленькую повозку. Повозка слабо погромыхивала;
жестянщики напирали грудью и быстро шли, в такт помахивая головами; а далеко
перед ними, почти на горизонте, светлой и яркой точкой блистал огонек. Одну
минуту они были возле Павла; и, когда он обернулся, чтобы поглядеть им вслед,
шоссе было безлюдно и темно, как будто никогда не проходили здесь люди,
запряженные в тележку.
Павел видел шоссе и сумерки, и это было все, что
наполняло его мысли. Это была минута затишья, когда мятежная, взволнованная
душа, истощенная попытками выбиться из железного круга противоречий, легко и
неслышно выскользнула из него и поднялась высоко. Это был покой, и тишина, и
отрешение от жизни, что-то такое хорошее и грустное, чего нельзя передать
человеческою речью. Больше получаса сидел Павел в кресле, почти не двигаясь; в
комнате стало темно, и светлые пятна от фонарей и еще от чего-то заиграли на
потолке; а он все сидел, и лицо его в темноте казалось бледным и непохожим на
обычное.
— Павел, отвори!— послышался голос отца.
Павел вскочил, и от быстрого движения та же острая и
резкая боль захватила ему дыхание. Перегнувшись, прижав похолодевшие руки к
запавшему животу, он стиснул зубы и мысленно ответил: «Сейчас»,— так как
заговорить не мог.
— Павлуша, ты спишь?
Павел открыл. Сергей Андреич вошел, немного смущенно,
немного нерешительно, но в то же время властно, как входят отцы, которые
сознают свое право — когда угодно войти в комнату сына, но вместе с тем желают
быть джентльменами и строго чтут неприкосновенность чужого жилища.
— Что, брат, спал?— мягко спросил Сергей Андреич и
неловко в темноте похлопал Павла по плечу.
— Нет, так... дремал,— неохотно, но так же мягко
ответил Павел, еще полный тихим покоем и неясными грезами. Он понял, что отец
пришел к нему мириться, и подумал:
«К чему все это?»
— Зажги, пожалуйста, лампу!— попросил отец.— Только и
спасения от тумана, когда огни зажгут. Весь день сегодня нервничаю.
«Извиняется...»— подумал Павел, снимая стекло и
зажигая спичку.
Сергей Андреич сел в кресло у стола, поправил абажур,
и, заметив тетрадку с надписью: «Дневник», деликатно отложил ее в сторону и
даже прикрыл бумагой. Павел молча наблюдал за движениями отца и ждал.
— Дай-ка спичечку!— попросил Сергей Андреич, доставая
папиросу. Спички у него были в кармане, но ему хотелось доставить сыну
удовольствие услужить ему.
Он закурил, взглянул на черный переплет Бокля и
начал:
— Я радикально не согласен с Толстым и другими
опростителями, которые бесплодно воюют с цивилизацией и требуют, чтобы мы вновь
ходили на четвереньках. Но нельзя не согласиться, что оборотная сторона
цивилизации внушает весьма,— он поднял руку и опустил ее,— весьма серьезные
опасения. Так, если мы посмотрим на то, что делается теперь хотя бы в той же
прекрасной Франции...
Сергей Андреич был умный и хороший человек и думал
все то, что думали умные и хорошие люди его страны и его времени, учившиеся в
одних и тех же школах и читавшие одни и те же хорошие книги, газеты и журналы.
Он был инспектором страхового общества «Феникс» и часто уезжал из столицы по
его делам; а когда бывал дома, то ему едва хватало времени повидаться с
многочисленными знакомыми, побывать в театре, на выставках и ознакомиться с
книжными новостями. При всем том он улучал время побыть с детьми, особенно с
Павлом, развитию которого, как развитию мальчика, придавал особенное значение.
Кроме того, с Лилей он не знал, о чем говорить, и за это больше ласкал ее.
Павла он не ласкал, как мальчика, но зато говорил с ним, как с взрослым, как с
хорошим знакомым, с тою только разницей, что никогда не посвящал разговора
житейским пустякам, а старался направить его на серьезные темы. Поэтому он
считал себя хорошим отцом, и когда начинал разговаривать с Павлом, то
чувствовал себя как профессор на кафедре. И ему и Павлу это очень нравилось.
Даже об успехах Павла в училище он не решался расспрашивать подробно, так как
боялся, что это нарушит гармонию их отношений и придаст им низменный характер
крика, брани и упреков. Своих редких вспышек он долго стыдился и оправдывал их
темпераментом. Он знал все мысли Павла, его взгляды, его слагающиеся убеждения
и думал, что знает всего Павла. И он был очень удивлен и огорчен, когда вдруг
оказалось, что Павел — не в этих убеждениях и взглядах, а где-то вне их, в
каких-то загадочных настроениях, в каких-то омерзительных рисунках, о
происхождении которых необходимо требовать отчета. Рано или поздно — но
необходимо.
И теперь он говорил очень умно и хорошо о том, что
культура улучшает частичные формы жизни, но в целом оставляет какой-то
диссонанс, какое-то пустое и темное место, которое все чувствуют, но не умеют
назвать,— но была в его речи неуверенность и неровность, как у профессора,
который не уверен во внимании своей аудитории и чувствует ее тревожное и
далекое от лекции настроение. И нечто другое было в его речи: что-то подкрадывающееся,
скользящее и беспокойно пытающее. Он чаще обыкновенного обращался к Павлу:
— Как ты думаешь, Павел? Согласен ли ты, Павел?
И необыкновенно радовался, когда Павел выражал
согласие. Он точно нащупывал что-то своими белыми и пухлыми пальцами, которые
двигались в такт его речи и угрожающе тянулись к Павлу; к чему-то осторожно и
хитро подкрадывался, и те слова, которые он говорил, были словно широкая
маскарадная одежда, за которой чувствуется очертание других, еще неведомых и
страшных слов. Павел понимал это и со смутным страхом глядел на спокойно
блестевшее пенсне, на обручальное кольцо на толстом пальце, на покачивающуюся
ногу в блестящем сапоге. Страх нарастал, и Павел уже чувствовал, уже знал, о
чем заговорит сейчас отец, и сердце билось у него тихо, но звонко, как будто
грудь была пустая. Широкая одежда колыхалась и спадала, и жестокие слова
судорожно рвались из-под нее. Вот отец кончил говорить об алкоголиках и закурил
папиросу слегка дрожащею рукою.
«Сейчас!»— подумал Павел и весь сжался, как сжимается
в своей клетке черный ворон с подбитым крылом, к которому протянулась сквозь
дверцу чья-то огромная растопыренная рука.
Сергей Андреич тяжело передохнул и начал:
— Но есть, Павел, нечто более страшное, чем
алкоголизм...
«Сейчас!»— подумал Павел.
— ...более ужасное, нежели смертоубийственные войны,
более опустошительное, нежели чума и холера...
«Сейчас! Сейчас!»— думал Павел, сжимаясь и чувствуя
все свое тело, как оно чувствуется в ледяной воде.
— ...это разврат! Тебе, Павел, приходилось читать
специальные книги по этому интересному вопросу?
«Застрелюсь!..»— быстро подумал Павел, а вслух
спокойно и с приличным интересом сказал:
— Специальных нет, но вообще-то да, кое-что
встречалось. Меня, папа, очень интересует этот вопрос.
— Да?..— Пенсне Сергея Андреича блеснуло.— Да, это
страшный вопрос, и я убежден, Павел, что участь всего культурного человечества
зависит от того или иного решения его. Действительно... Вырождение целых
поколений, даже целых стран; психические расстройства со всеми ужасами безумия
и маразма... Так вот... И наконец бесчисленные болезни, разрушающие тело и даже
душу. Ты, Павел, даже представить себе не можешь, что это за скверная штука
такая болезнь. Один мой товарищ по университету — он пошел потом в
военно-юридическую академию, некто Скворцов, Александр Петрович,— заболел,
будучи на втором курсе, и даже несерьезно заболел, но так испугался, что вылил
на себя бутылку керосину и зажег. Насилу спасли.
— Он теперь жив, папа?
— Конечно, жив, но страшно обезображен. Так вот...
Профессор Берг в своем капитальном труде приводит поразительные статистические
данные...
Они сидели и разговаривали спокойно, как два хороших
знакомых, попавших на очень интересную тему. Павел выражал на лице изумление и
ужас, вставлял вопросы и изредка восклицал: «Черт знает, что такое! Да неужели
твоя статистика не врет?» И внутри его было так мертвенно-спокойно, как будто
не живое сердце билось в его груди, как будто не кровь переливалась в его
венах, а весь он был выкован из одного куска холодного и безучастного железа.
То, что он думал сам о грозном значении своей болезни и своего падения, грозно
подтверждалось книгами, в которые он верил, умными иностранными словами и
цифрами, непоколебимыми и твердыми, как смерть. Кто-то большой, умный и
всезнающий говорит со стороны об его гибели, и в спокойном бесстрастии его слов
было что-то фатальное, не оставлявшее надежд жалкому человеку.
Был весел и Сергей Андреич: смеялся, закруглял слова
и жесты, самодовольно помахивал рукою — и со смятением чувствовал, что в правде
его слов таится страшная и неуловимая ложь. С подавляемою злобою он поглядывал
на развалившегося Павла, и ему страшно хотелось, чтобы это был не хороший
знакомый, с которым так легко говорится, а сын; чтобы были слезы, был крик,
были упреки, но не эта спокойная и фальшивая беседа. Сын опять ускользал от
него, и не к чему было придраться, чтобы накричать на него, затопать ногами,
даже, быть может, ударить его, но найти что-то нужное, без чего нельзя жить.
«Это полезно, то, что я говорю: я предостерегаю его»,— успокаивал себя Сергей
Андреич; но рука его с жадным нетерпением тянулась к боковому карману, где в
бумажнике, рядом с пятидесятирублевой бумажкой, лежал смятый и расправленный
рисунок. «Сейчас спрошу, и все кончится»,— думал он.
Но тут вошла мать Павла, полная, красивая женщина, с
напудренным лицом и глазами, как у Лилечки: серыми и наивными. Она только что
приехала, и щеки и нос ее от холода краснели.
— Ужасная погода!— сказала она.— Опять туман, ничего
не видно. Ефим чуть не сбил кого-то на углу.
— Так ты говоришь, семьдесят процентов?— спрашивал
Павел отца.
— Да, семьдесят два процента. Ну, как у Соколовых?— спросил
Сергей Андреич жену.
— Ничего, как всегда. Скучают. Анечка слегка больна.
Завтра вечером хотят к нам. Анатолий Иванович приехал, тебе кланяется.
Она довольно оглядела их веселые лица, дружественные
позы и потрепала сына по щеке; а он, как всегда, поймал на лету ее руку и
поцеловал. Он любил мать, когда видел ее; а когда ее не было, то совершенно
забывал об ее существовании. И так относились к ней все, родные и знакомые, и
если бы она умерла, то все поплакали бы о ней и тотчас бы забыли — всю забыли,
начиная с красивого лица, кончая именем. И писем она никогда не получала.
— Болтали?— весело оглядывала она отца и сына.— Ну я
очень рада. А то как неприятно, когда отец с сыном дуются. Точно «отцы и дети».
И обедню ему простил?
— Это от тумана...— улыбнулись Сергей Андреич и
Павел.
— Да, ужасная погода! Точно все облака свалились на
землю. Я говорю Ефиму: «Пожалуйста, тише!» Он говорит:
«Хорошо, барыня»,— и гонит. Где же Лилечка? Лилечка!
Зовите ее обедать! Господа отцы и дети, в столовую!
Сергей Андреич попросил:
— Одну минуту. Мы сейчас.
— Да ведь уже семь...
— Да, да. Подавайте! Мы сейчас.
Юлия Петровна вышла, и Сергей Андреич сделал шаг к
сыну. Так же невольно Павел шагнул вперед и угрюмо спросил:
— Что?
Теперь они стояли друг против друга, открыто и прямо,
и все, что говорилось раньше, куда-то ушло, чтобы больше не вернуться:
профессор Берг, статистика, семьдесят два процента.
— Павел!.. Павлуша! Мне Лилечка сказала, что ты
чем-то расстроен. И вообще я замечаю, что ты в последнее время изменился. Нет
ли у тебя неприятностей в училище?
— Нет. Ничего со мною.
Сергею Андреичу хотелось сказать: «Сын мой!»— но
показалось неловко и искусственно, и он сказал:
— Мой друг!..
Павел молчал и, заложив руки в карманы, глядел в
сторону. Сергей Андреич покраснел, дрожащею рукою поправил пенсне и вынул
бумажник. Брезгливо, двумя пальцами он вытащил смятый и расправленный рисунок и
молча протянул его к Павлу.
— Что это?— спросил Павел.
— Посмотри!
Через плечо, не вынимая рук из карманов, Павел
взглянул. Бумажка плясала в пухлой и белой руке Сергея Андреича, но Павел узнал
ее и весь мгновенно загорелся страшным ощущением стыда. В ушах его что-то
загрохотало, как тысячи камней, падающих с горы; глаза его точно опалил огонь,
и он не мог ни отвести взгляда от лица Сергея Андреича, ни закрыть глаза.
— Это ты?— откуда-то издалека спросил отец.
И с внезапной злобой Павел гордо и открыто ответил:
— Я!..
Сергей Андреич выпустил из пальцев рисунок, и,
колыхаясь углами, он тихо опустился на пол. Потом отец повернулся и быстро
вышел, и в столовой послышался его громкий и удаляющийся голос: «Обедайте без
меня! Мне необходимо съездить по делу». А Павел подошел к умывальнику и начал лить
воду на руки и лицо, не чувствуя ни холода, ни воды.
— Замучили!— шептал он, задыхаясь, пока высокая струя
била в глаза и рот.
После обеда, часов в восемь, к Лилечке пришли
гимназистки, и Павел слышал из своей комнаты, как они пили в столовой чай. Их было
много; они смеялись, и их звонкие, молодые голоса звенели друг о друга, как
крылья играющих стрекоз, и было похоже не на комнату в осенний ненастный вечер,
а на зеленый луг, когда солнце смотрит на него с полуденного июльского неба. И
басисто, как майские жуки, гудели гимназисты. Павел чутко прислушивался к
голосам, но среди них не было полнозвучного и искреннего голоса Кати Реймер, и
он все ждал и вздрагивал, когда заговаривал кто-нибудь новый, только что
пришедший. Он молил ее прийти, и раз случилось, что он совсем ясно услыхал ее
голос: «Вот и я!..»— и чуть не заплакал от радости; но голос смешался с другими
и, как ни напрягал он слух, больше не повторялся. Потом в столовой стихло, и
глухо заговорила прислуга, а из залы принеслись звуки рояля. Плавные и легкие,
как танец, но странно скорбные и печальные, они кружились над головою Павла,
как тихие голоса из какого-то чужого, прекрасного и навеки покинутого мира.
Вбежала Лилечка, розовая от танцев. Чистый лоб ее был
влажен, и глаза сияли, и складки коричневого форменного платья будто сохраняли
еще следы ритмических колыханий.
— Павля! Я не сержусь на тебя!— сказала она и быстро
горячими губами поцеловала его, обдав волною такого же горячего и чистого
дыхания.— Пойдем танцевать! Скорее!
— Не хочется.
— Жаль только, что не все пришли: Кати нет, Лидочки
нет, и Поспелов изволил уйти в театр. Пойдем, Павля, скорее.
— Я никогда не буду танцевать.
— Глупости! Пойдем скорее! Приходи,— я буду ждать.
У дверей ей стало жаль брата, она вернулась, еще раз
поцеловала его и, успокоенная, выбежала.
— Скорей, Павля! Скорей!
Павел закрыл дверь и крупными шагами заходил по
комнате.
— Не пришла!— говорил он громко.— Не пришла!— повторял
он, кружась по комнате.— Не пришла!
В дверь постучали, и послышался самоуверенный и
наглый голос Петрова:
— Павел! Отвори!
Павел притаился и задержал дыхание.
— Павел, будет глупить! Отвори! Меня Елизавета
Сергеевна послала.
Павел молчал. Петров стукнул еще раз и спокойно
сказал:
— Ни у свинья же ты, братец! И молодо-зелено...
Катеньки нет, он и раскис. Дурак!
И Петров смеет говорить своими нечистыми устами:
«Катенька!»
Выждав минуту, когда в зале снова заиграли, Павел
осторожно выглянул в пустую столовую, прошел ее и возле ванной, где висело
кучею ненужное платье, отыскал свою старенькую летнюю шинель. Потом быстро
прошел кухню и по черной лестнице спустился во двор, а оттуда на улицу.
Сразу стало так сыро, холодно и неуютно, как будто
Павел спустился на дно обширного погреба, где воздух неподвижен и тяжел и по
скользким высоким стенам ползают мокрицы. И неожиданным казалось, что в этом
свинцовом, пахнущем гнилью тумане продолжает течь какая-то своя, неугомонная и
бойкая жизнь; она в грохоте невидимых экипажей и в огромных, расплывающихся
светлых шарах, в центре которых тускло и ровно горят фонари, она в торопливых,
бесформенных контурах, похожих на смытые чернильные пятна на серой бумаге,
которые вырастают из тумана и опять уходят в него, и часто чувствуются только
по тому странному ощущению, которое безошибочно свидетельствует о близком
присутствии человека. Кто-то невидимый быстро толкнул Павла и не извинился;
задев его локтем, прошла какая-то женщина и близко заглянула ему в лицо. Павел
вздрогнул и злобно отшатнулся.
В пустынном переулке, против дома Кати Реймер, он
остановился. Он часто ходил сюда и теперь пришел, чтобы показать, как он
несчастен и одинок, и как подло поступила Катя Реймер, которая не пришла в
минуту смертельной тоски и смертельного ужаса. Сквозь туман слабо просвечивали
окна, и в их мутном взляде была дикая и злая насмешка, будто сидящий за
пиршественным столом оплывшими от сытости глазами смотрел на голодного и лениво
улыбался. И, захлебываясь гнилым туманом, дрожа от холода в своем стареньком
пальтишке, Павел с голодною ненавистью упивался этим взглядом. Он ясно видел
Катю Реймер: как она, чистая и невинная, сидит среди чистых людей и улыбается,
и читает хорошую книгу, ничего не знает об улице, в грязи и холоде которой
стоит погибающий человек. Она чистая и подлая в своей чистоте; она, быть может,
мечтает сейчас о каком-нибудь благородном герое, и если бы вошел к ней Павел и
сказал: «Я грязен, я болен, я развратен, и оттого я несчастен, я умираю;
поддержи меня!»— она брезгливо отвернулась бы и сказала: «Ступай! Мне жаль
тебя, но ты противен мне. Ступай!» И она заплакала бы; чистая и добрая, она
заплакала бы... прогоняя. И милостынею своих чистых слез и гордого сожаления
она убила бы того, кто просил ее о человеческой любви, которая не оглядывается
и не боится грязи.
— Я ненавижу тебя!— шептало странное, бесформенное
пятно человека, охваченного туманом и вырванного им из живого мира.— Я ненавижу
тебя!
Кто-то прошел мимо Павла, не заметив его. Павел
испуганно прижался к мокрой стене и сдвинулся только после того, как шаги
умолкли.
— Ненавижу!..
Как в вате, задыхается в тумане голос. Бесформенное
пятно человека медленно удаляется, сверкнула около фонаря металлическая
пуговица, и все растаяло, как будто никогда и не было его, а был только мутный
и холодный туман.
Нева безнадежно стыла под тяжелым туманом и была
молчалива, как мертвая; ни свистка парохода, ни всплеска воды не доносилось с
ее широкой и темной поверхности. Павел сел на одной из полукруглых скамеек и
прижался спиною к влажному и спокойно-холодному граниту. Его прохватила дрожь,
и застывшие пальцы почти не сгибались, и руки онемели в кисти и в локте; но ему
было противно идти домой: в музыке и в чуждом веселье было что-то напоминавшее
Катю Реймер, нелепое и обидное, как улыбка случайного прохожего на чужих
похоронах. В нескольких шагах от Павла в тумане смутно проплывали тени людей; у
одного около головы было маленькое огненное пятнышко, очевидно, папироса; на
другом, едва видимом, были, вероятно, твердые кожаные калоши и при каждом его
шаге стучали: чек-чек! И долго было слышно, как он идет.
Одна тень в нерешительности остановилась; у нее была
огромная, не по росту, голова, уродливых и фантастических очертаний, и, когда
она двинулась к Павлу, ему стало жутко. Вблизи это оказалось большой шляпой с
белыми загнутыми перьями, какие бывают на погребальных колесницах, а сама тень
— обыкновенной женщиной. Как и Павел, она дрожала от холода и тщетно прятала
большие руки в карманчики драповой короткой кофты; пока она стояла, она была
невысокого роста, а когда села возле Павла, то стала почти на голову выше его.
— Молодой красавец, одолжите папироску!— попросила
она.
— Извините, молодая красавица, я не курю,— развязно и
возбужденно ответил Павел.
Женщина крикливо хихикнула, ляскнула от холода зубами
и дыхнула на Павла запахом вина.
— Пойдемте ко мне,— сказала женщина, и голос у нее
был крикливый, как и смех.— Пойдемте! Водочкой меня угостите!
Что-то широкое, клубящееся, быстрое, как падение с
горы, открылось теперь перед Павлом, какие-то желтые огни среди колеблющегося
мрака, какое-то обещание странного веселья, безумия и слез. А снаружи его
пронизывал сырой туман, и локти коченели. И с вежливостью, в которой были
вызов, насмешка и слезы смертельного отчаяния, он сказал:
— О божественная! Вы так хотите моих страстных ласк?
Женщине показалось обидно; она сердито отвернулась,
ляскнула зубами и замолчала, гневно поджав тонкие губы. Ее выгнали из портерной
за то, что она не стала пить кислого пива и плеснула из стакана в сидельца;
высокие калоши пробились на носках и протекали, и от всего от этого ей хотелось
обижаться и кого-нибудь бранить. Павел сбоку видел ее сердитый профиль с
коротким носом и широким, мясистым подбородком, и улыбался. Она была как раз
как те женщины, что преследовали его, и ему было смешно, и какое-то странное
чувство сближало его с ней. И ему нравилось, что она сердится.
Женщина повернулась и резко бросила:
— Ну? Идти так идти,— какого дьявола!
И Павел со смехом ответил:
— Вы правы, сударыня: какого дьявола! Какого дьявола
нам с вами не пойти, не выпить водки и не предаться изысканным наслаждениям?
Женщина высвободила руку из карманчика и немного
сердито, немного дружески хлопнула его по плечу:
— Мели Емеля — твоя неделя! Ну, я пойду впереди, а вы
сзади.
— Почему?— удивился Павел.— Почему сзади, а не рядом
с вами, божественная...— он немного запнулся:— Катя?
— Меня зовут Манечкой. Оттого, что рядом для вас
стыдно.
Павел подхватил ее за руку и повлек, и плечо женщины
неловко забилось об его грудь. Она смеялась и шла не в ногу, и теперь видно
было, что она слегка пьяна. У ворот одного дома она высвободила руку и, взяв у
Павла рубль, пошла добывать у дворника водки.
— Вы же поскорее, Катенька!— попросил Павел, теряя
глазами ее контур в черном и мглистом отверстии ворот. Издалека донеслось:
— Манечка, а не Катя!
Горел фонарь, и к его холодному, влажному столбу
прижался щекою Павел и закрыл глаза. Лицо его было неподвижно, как у слепого, и
внутри было так спокойно и тихо, как на кладбище. Такая минута бывает у
приговоренного к смерти, когда уже завязаны глаза, и смолк вокруг него звук
суетливых шагов по звонкому дереву, и в грозном молчании уже открылась
наполовину великая тайна смерти. И, как зловещая дробь барабанов, глухо и
далеко прозвучал голос:
— Вот вы где? А я вас искала-искала... За кого ни
хвачусь, все не тот. Уж думала, что вы ушли, и сама хотела уйтить.
Павел напрягся, что-то сбросил с себя и выбросил
веселый и громкий вопрос:
— А водочки-то? Самое главное, водочки! Ибо что такое
мы с вами, Катенька, без водочки?
— А как вас звать-то? Хотела по имени покликать, да
вы не сказали.
— Меня зовут, Катечка, немного странно: Процентом
меня зовут. Процент. Вы можете звать меня Процентик. Так выходит ласковее, и
наши интимные отношения это допускают,— говорил Павел, увлекая женщину.
— Такого имени нету. Так только собак зовут.
— Что вы, Катечка! Меня даже отец так зовет:
Процентик, Процентик! Клянусь вам профессором Бергом и святой статистикой!
Двигался туман и огни, и опять о грудь Павла бились
плечи женщины и перед глазами болталось большое загнутое перо, какие бывают на
погребальных колесницах; потом что-то черное, гнилое, скверно пахнущее охватило
их, и качались какие-то ступеньки, вверх и опять вниз. В одном месте Павел чуть
не упал, и женщина поддержала его. Потом какая-то душная комната, в которой
сильно пахло сапожным товаром и кислыми щами, горела лампада, и за ситцевой
занавеской кто-то отрывисто и сердито храпел.
— Тише!— шептала женщина, ведя Павла за руку.— Тут
хозяин спит, дьявол, сапожник, пропащая душа!
И Павлу было страшно этого сапожника, который где-то
за занавеской храпел так отрывисто и сердито, и он осторожно шагал тяжелыми
мокрыми калошами. Потом сразу глубокая тьма, звук снимаемого стекла и сразу
яркий, ослепительный свет маленькой лампочки, висевшей на стене. Внизу под
лампою был столик, и на нем лежали: гребешок с тонкими волосами, запутавшимися
между зубьями, засохшие куски хлеба, облепленный хлебным мякишем большой нож и
глубокая тарелка, на дне которой, в слое желтого подсолнечного масла, лежали
кружки картофеля и крошеный лук. И к этому столику приковалось все внимание
Павла.
— Вот и дома!— сказала Манечка.— Раздевайтесь!
Они сидели, смеялись и пили, и Павел одною рукою
обнимал полуголую женщину: у самых глаз его было толстое, белое плечо с
полоской грязноватой рубашки и сломанной пуговицей, и он жадно целовал его,
присасываясь влажными и горячими губами. Потом целовал лицо и, странно, не мог
ни рассмотреть его как следует, ни запомнить. Пока смотрел на него, оно
казалось давно знакомым и известным, до каждой черточки, до маленького прыщика
на виске; но когда отвертывался, то сразу и совершенно забывал, будто не хотела
душа принимать этого образа и с силою выталкивала его.
— Одно скажу,— говорила женщина, стараясь снять с
картошки прилипший к ней длинный волос и изредка равнодушно целуя Павла в щеку
маслянистыми губами,— одно скажу: кислого пива пить я не стану. Давай, кому
хочешь, а я не стану. Стерва я, это верно, а кислого пива лакать не стану. И
всем скажу открыто, хоть под барабаном: не стану!
— Давайте петь, Катечка!— просил Павел.
— А если тебе не нравится, что я тебе в харю
выплеснула, то пожалуйте в участок, а бить себя я не позволю. Характер у меня
гордый, и таких-то, как ты, может, тысячу видала, да и то не испугалась,—
обращалась женщина к обидевшему ее сидельцу.
— Бросьте, Катечка, забудьте!— упрашивал Павел.— Я
верю, вы горды, как испанская королева, и прекрасно. Давайте петь! Хорошие
песни, хорошие песни!
— И не Катечка я, а Манечка. А петь нельзя: хозяин у
меня дьявол, сапожник, пропащая душа,— не велит.
— Все равно, Катечка ли, Манечка ли. Ей-Богу, все
равно,— это говорю тебе я, Павел Рыбаков, пьяница и развратник. Ведь ты меня
любишь, моя гордая королева?
— Люблю. Только я не позволю называть меня Катечкой,—
упрямо твердила женщина.
— Ну вот!— качнул головою Павел.— Будем петь! Будем
петь хорошие песни, какие поют они. Эх, хорошую я знаю песню! Но ее так петь
нельзя. Закрой глаза, Катенька, ты закрой глаза, закрой их и вообрази, будто ты
в лесу, и темная-темная ночь...
— Не люблю я в лесу. Про какой ты мне лес говоришь?
Говори так, а не про лес! Ну его к черту! Давай выпьем лучше, и не расстраивай
ты меня,— не люблю я этого...— угрюмо говорила Манечка, наливая и расплескивая
водку.
У нее, очевидно, была одышка, и дышала она тяжело и
трудно, как будто плыла по глубокой воде. И губы у нее стали тоньше и слегка
посинели.
— Темная-темная ночь!— продолжал Павел с закрытыми
глазами.— И будто идут, и ты идешь, и кто-то красиво поет... Постой, как это?
«Ты мне сказала: да,— я люблю тебя!...» Нет, не могу я, не умею петь.
— Не ори, хозяина разбудишь. Какого дьявола!
— Нет, не умею я петь. Не умею!— с отчаянием сказал
Павел и взялся за голову.
Огненные ленты свивались и развивались перед его
закрытыми глазами, клубились в причудливых и страшных узорах, и было широко,
как в поле, и душно, как на дне узкой и глубокой ямы. Манечка через плечо
презрительно смотрела на него и говорила:
— Пей, какого дьявола!
— Да, я люблю тебя... Да, я люблю тебя... Нет, не
умею!
Он широко открыл глаза и скрытым огнем их опалил лицо
женщины.
— Ведь есть же у тебя сердце? Ведь есть, Катечка? Ну
так дай мне твою руку! Дай!— Он улыбнулся сквозь навернувшиеся слезы и горячими
губами припал к враждебно сопротивлявшейся руке.
— Перестань дурить!— гневно сказала женщина и
выдернула руку.— Расстроился, слюнтяй! Спать так спать, а не то!..
— Катечка! Катечка!— шептал он умоляюще, и слезы
мешали ему видеть сонное и злое лицо, которое с отвращением уставилось на него.—
Катечка, голубка моя миленькая, пожалей меня, пожалуйста! Я так несчастен, и
ничего, ничего нет у меня. Господи, да пожалей же ты меня, Катечка!
Женщина резко оттолкнула его и, шатаясь, встала.
— Убирайся к дьяволу!— крикнула она, задыхаясь.— Ненавижу!..
Нализался как сапожник и ломается... Катечка! Катечка!— передразнила она,
поджимая тонкие синеватые губы.— Знаю я, какую тебе Катечку нужно. Ну и
убирайся к ней! Лижется, а сам: Катечка, Катечка! У-у, мальчишка, щенок,
кукольное рыло! Тебя к женщине подпускать не стоит, а тоже: Катечка, Катечка!
Павел, опустив голову и покачивая ею, что-то шептал,
и стриженый затылок его тихо вздрагивал.
— Слышишь, что ли?— крикнула женщина.
Павел взглянул на нее мокрыми и незрячими глазами и
снова закачался с равномерностью человека, у которого болят зубы,— вправо,
влево. Презрительно фыркнув, женщина подошла к кровати и стала оправлять ее. На
ходу с нее соскочила бумазейная полосатая юбка, и она ногами отбросила ее.
— Катечка! Катечка!— говорила она, сердито комкая
подушку.— Ну и иди к Катечке! А меня крестили Манечкой, и таких щенков, как ты,
я, может, тысячу видала, да и то не испугалась. Эка! Думает, рубль дал, так я
ему всякие фокусы показывать буду. У меня, может, у самой три рубля в шкатулке
лежат. Ну иди спать, что ли!
Она легла поверх одеяла и с ненавистью глядела на
Павла, на его стриженый и крутой затылок, вздрагивавший от плача.
— Ух! Надоели вы мне все, черти поганые! Измучили вы
меня! Чего ревешь? Маменьки боишься?— говорила она с ленивою и злою насмешкою.—
Драть мальчика будут? Боишься, а сладенькое любишь. Любишь... Да. Знаю я вас,
Процентов, дьяволов. Свое имя назвать-то стыдно, он и выдумывает. Процент!
Чисто собака. А к Катечке своей сопливой пойдет, так уж, конечно, Васечкой
велит звать: Васечка, душечка! А он ей: Катечка, ангелочек! Знаю я, хорош
мальчик! Тоже — ручку позвольте поцеловать, а как этой самой ручкой да тебе по
харе! Не смейся, щенок, не смейся!
Павел молчал и тихо вздрагивал.
— Ну иди, что ли, спать, тебе говорю! А то прогоню,
Бог свят, прогоню! Мне двух целковых не жалко, а издеваться над собой я не
позволю. Слышишь, раздевайся! Думает, два рубля дал, так всю женщину и купил.
Эка, царь какой выискался.
Павел медленно расстегнул куртку и стал снимать.
— Не понимаешь ты...— тихо и не глядя, проронил он.
— Вот как!— злобно крикнула женщина.— Такая дура, что
ничего и понять не могу! А если я к тебе подойду да по харе дам?
Из-за перегородки хриплый и раздраженный бас грозно
окрикнул:
— Машка! Опять, сатана, за свое взялась? Не
колобродь, а то живо у меня!..
— Тише ты, дрянь!— прошептал Павел, бледнея.
— Я дрянь?— сипела женщина, приподнимаясь.
— Ну ладно, ладно, ложись!— примирительно сказал
Павел, не сводя горящих глаз с ее голого тела.— Я сейчас, сейчас...
— Я дрянь?— повторяла женщина, и задыхалась, и
брызгала слюною.
— Ну будет, будет!— упрашивал Павел. Пальцы его
дрожали и не находили пуговиц; он видел только тело — то страшное и непонятное
в своей власти тело женщины, которое он видел в жгучих сновидениях своих,
которое было отвратительно до страстного желания топтать его ногами и
обаятельно, как вода в луже для жаждущего.— Ну будет!— повторил он.— Я
пошутил...
— Убирайся вон!— решительно заявила женщина,
отмахиваясь рукою.— Вон! Вон! Щенок!
Они встретились взорами, и взоры их пылали открытой
ненавистью, такой жгучей, такой глубокой, так полно исчерпывающей их больные
души, как будто не в случайной встрече сошлись они, а всю жизнь были врагами,
всю жизнь искали друг друга и нашли — ив дикой радости боятся поверить себе,
что нашли. И Павлу стало страшно. Он опустил глаза и пролепетал:
— Послушай же, Манечка. Пойми же наконец!..
— Ага!— обрадовалась женщина, оскалив широкие белые
зубы.— Ага! Теперь Манечка стала! Вон! Вон!
Она соскочила с постели и, шатаясь, показывая Павлу
свой толстый, волосатый затылок, начала поднимать его куртку.
— Вон! Вон!
— Слышишь ты, дьявол!— крикнул бешено Павел.
И тут произошло что-то неожиданное и дикое: пьяная и
полуголая женщина, красная от гнева, бросила куртку, размахнулась и ударила
Павла по щеке. Павел схватил ее за рубашку, разорвал, и оба они клубком
покатились по полу. Они катались, сшибая стулья и волоча за собою сдернутое
одеяло, и казались странным и слитным существом, у которого четыре руки и
четыре ноги, бешено цеплявшиеся и душившие друг друга. Острые ногти царапали
лицо Павла и вдавливались в глаза; одну секунду он видел над собой разъяренное
лицо с дикими глазами, и оно было красно, как кровь; и со всею силою он сжимал
чье-то горло. В следующую секунду он оторвался от женщины и вскочил на ноги.
— Собака!— крикнул он, вытирая окровавленное лицо. А
в дверь уже ломились, и кто-то вопил:
— Отворите! Дьяволы, анафемы!
Но женщина опять сзади накинулась на Павла, сбила его
с ног, и они снова завертелись и закружились по полу, молча, задыхаясь,
бессильные кричать от бешеной ярости. Они поднялись, упали и опять поднялись.
Павел повалил женщину на стол, и под тяжелым телом ее хрустнула тарелка, а
возле руки Павла звякнул длинный нож, облепленный хлебным мякишем. Левою рукою
Павел схватил его, едва удержал и боком куда-то сунул. И тонкое лезвие
согнулось. Он вторично сунул нож, и руки женщины дрогнули и сразу обмякли, как
тряпки. Почти выбросив глаза из орбит, она закричала в лицо Павлу хрипло и пронзительно,
все время на одной ноте, как кричат животные, когда их убивают:
— А-а-а-а!
— Молчи!— прохрипел Павел, и еще раз сунул куда-то
нож, и еще. При каждом ударе женщина дергалась, как игрушечный клоун на нитке,
и шире открывала рот с широкими и белыми зубами, среди которых вздувались
пузырьки кровавой пены. Она уже молчала, но Павлу все еще слышался ее
пронзительный, ужасный вой, и он хрипел:
— Молчи!
И, переложив нож из левой руки, мокрой и скользкой, в
правую, ударил сверху раз, и еще раз.
— Молчи!
Тело грузно свалилось со стола и грузно стукнулось
волосатым затылком. Павел наклонился и посмотрел на него: голый высокий живот
еще вздымался, и Павел ткнул в него ножом, как в пузырь, из которого нужно
выпустить воздух. Потом Павел выпрямился и с ножом в руке, весь красный, как
мясник, с разорванною в драке губою, обернулся к двери.
Он смутно ожидал крика, шума, бешеных возгласов,
гнева и мести,— и странное безмолвие поразило его. Ни звука не было, ни вздоха,
ни шороха. В часах качался маятник, и не было слышно его движения; с острия
ножа спадали на пол густые капли крови,— и они должны были звучать и не
звучали. Как будто внезапно оборвались и умерли все звуки в мире и все его
живые голоса. И что-то загадочное и страшное происходило с закрытою дверью. Она
безмолвно надувалась, как только что проколотый живот, дрожала в безмолвной
агонии и опадала. И снова надувалась она, опадала с замирающей дрожью, и с
каждым разом темная щель вверху становилась шире и зловещее.
Непостижимый ужас был в этом немом и грозном натиске,—
ужас и страшная сила, будто весь чуждый, непонятный и злой мир безмолвно и
бешено ломился в тонкие двери.
Торопливо и сосредоточенно Павел отбросил с груди
липкие лохмотья рубашки и ударил себя ножом в бок, против сердца. Несколько
секунд он стоял еще на ногах и большими блестящими глазами смотрел на судорожно
вздувавшуюся дверь. Потом он согнулся, присел на корточки, как для чехарды, и
повалился...
В ту ночь, до самого рассвета, задыхался в свинцовом
тумане холодный город. Безлюдны и молчаливы были его глубокие улицы, и в саду,
опустошенном осенью, тихо умирали на сломанных стеблях одинокие, печальные
цветы.