ПРАЗДНИК
I
С половины Великого поста Качерин почувствовал, что в
мир надвигается что-то крупное, светлое и немного страшное в своей
торжественности. И хотя оно называлось старым словом «праздник» и для всех
других было просто и понятно, Качерину оно казалось новым и загадочным,— таким
новым, как сознание своего существования. Последний год Качерину казалось, что
он только что появился на свет, и все удивляло и интересовало его, а то, что
было раньше и называлось детством, представлялось смешным, веселым и к нему не
относящимся. И он помнил момент, когда началась его жизнь. Он сидел в своем
классе на уроке и скучал, когда внезапно с удивительной ясностью ему
представилось, что вот этот, который сидит на третьей парте, подпер голову
рукой и скучает, есть он, Николай Николаевич Качерин, а вот эти — тот, что
бормочет с кафедры, и другие, рассевшиеся по партам,— совсем иные люди и иной
мир. Представление это было ярко, сильно и мгновенно, и потом Качерин уже не
мог вызвать его, хотя часто делал к тому попытки: садился в ту же позу и
подпирал голову рукой. Но зато все стало новым и полным загадочности: товарищи,
отец и мать, книги и он сам.
Качерин был учеником седьмого класса гимназии, и одни
из знакомых, старые, называли его просто «Коля», а все новые звали Николаем
Николаевичем. Он был невысокого роста, тоненький и хрупкий, с очень нежным
цветом лица и вежливой тихой речью. Усики у него только что стали пробиваться и
темной пушистой дорожкой проходили над свежими и красными губами. Родители
Качерина были очень богатые люди и имели на одной из главных улиц города свой
дом, при котором находился большой, в две десятины сад, громадные сараи и
конюшни и даже колодец, из которого вся почти улица брала для себя воду.
У Качерина было много приятелей и один друг, Меркулов,
которого он любил горячо и нежно и каждую неделю отсылал ему по большому, мелко
исписанному письму. Меркулов был старше его двумя годами и с осени находился в
юнкерском училище, откуда приезжал только на большие праздники. Имелись у
Качерина и враги, по крайней мере, один враг — реалист, с которым он однажды
подрался еще маленький, и с тех пор косился при встрече и одно время даже носил
в кармане кастет. Была у него и возлюбленная — молодая, красивая и веселая
горничная, однажды овладевшая им. В гимназии, дома и у знакомых все считали его
очень счастливым юношей, но сам он находил себя глубоко несчастным. И причиной
несчастья было то, что он сознавал себя порочным и лживым, а жизнь свою никому
и ни на что не нужной. И много неразрешимых вопросов приходило ему в голову и
выталкивало оттуда латынь и математику: нужно ли ему жить и зачем? Как сделать,
чтобы быть довольным собой и чтобы все любили его? За последнюю учебную
четверть он получил две двойки, и это грозило ему оставлением в классе на
другой год. И то, что он так плохо учился и скрывал это от родителей, которые с
своей стороны добродушно хвалили его, делало его окончательно негодным в его
глазах. А если бы еще все, хвалившие его, знали, где он бывает с товарищами и
что он делает там!
И надвигавшееся на мир что-то крупное, светлое и
немного страшное, называвшееся старым именем «праздник», как будто несло с
собой и ответ. И Качерин думал, что не может быть печальным этот ответ, и что
обязательно явится некто и скажет, как нужно жить и для чего нужно жить. Будет
ли это Меркулов, который приедет к Святой, или кто-нибудь другой, а может быть,
даже и не кто-нибудь, а что-нибудь — Качерин не знал, но он ждал.
И праздник наступил.
II
Праздничное и новое началось с первых дней Страстной
недели, но Качерин не сразу почувствовал его. Он ходил в гимназическую церковь,
видел там товарищей и учителей, и все это было будничное и старое. Надзиратель,
носивший странное название «Глиста», поймал его, когда он курил, и хотел
жаловаться инспектору. Все было скучно и серо, и все лица казались тусклыми, и
на них не было видно того, что замечалось раньше,— того же ожидания какой-то
необычайной радости, как у него. Быть может, на всех влияла дурная погода: на
Вербное воскресенье шел снег, а потом три дня стояли холод и слякоть, и нельзя
было открыть ни одного окна. Но все же в воздухе носилось что-то раздражающее.
На улицах экипажей и людей стало больше, чем всегда, и двигались они быстрее и
говорили громче, и все обязательно толковали не о текущем дне, а о том, что они
будут делать тогда, на праздниках. Настоящее точно провалилось куда-то, и люди
думали об одном будущем.
И когда в пятницу появилось солнце и сразу нагрело и
подсушило землю, надвигающийся праздник овладел всем живущим, и Качерин
почувствовал его во всем. Но это все было только ожиданием, и раздражало и
мучило. Качерин пошел в конюшню,— там кучер и дворник мыли экипажи и чистили
лошадей, и были злы и неразговорчивы. Он несколько раз заглядывал на кухню —
там происходило что-то необыкновенное. И всегда в будни Качерины ели очень
много и хорошо, но теперь все готовили и готовили, и ни до чего из
приготовляемого нельзя было касаться, так как оно предназначалось для
праздника. И мать и отец уезжали на старенькой пролетке и привозили все новые
кульки, и опять уезжали, и по всему дому разносили раздражающий, необычайный
запах ванили, свежего теста и яиц. Всюду перед иконами горели лампадки, и
нянька ругалась с маленькими детьми и не пускала их в залу и гостиную, где полы
были начищены и уже все убрано. Завтрака совсем не было, а обед подали такой
плохой, как будто есть теперь совсем было не нужно. Горничная Даша столкнулась
с Качериным в буфетной, когда там никого не было, и хотя поцеловала его, но
быстро и небрежно. Волосы у нее были не причесаны, и от голых рук шел тот же
раздражающий запах ванили.
— Выйди в сад,— сказал Кочерин.
— И ни-ни-ни!— замотала головой Даша.— Вот!— растопырила
она руки, показывая, сколько у нее дела.
Качерин вышел в сад, и сад показался ему полным того
же страстного ожидания. Около террасы дорожки были уже вычищены и посыпаны
желтым песком, но дальше, в глубине сада, было сыро и запущено, как это бывает
после зимы. На дорожках лежал, прилипая к земле, прошлогодний лист, темный и
промоченный насквозь; в углах у заборов белел нездоровый снег, и из-под него
сочились струйки воды, чистой и прозрачной, как слеза. Местами темно-зелеными
пучками сидела молодая крапива, и недалеко от нее выглядывал на свет остренький
стебелек травы, одинокий и пугливый. Нагретые солнцем скамейки жгли руку, а
весь неподвижный воздух казался до густоты насыщенным солнечным теплом,
ароматом земли и невидимой молодой зелени. Радостно и тихо было в саду, и
отчетливо доносилось с улицы скрипение ворота, поднимающего из колодца бадью.
Но Качерин не мог наслаждаться этим покоем, и ему казалось, что сейчас и нельзя
делать этого, а нужно ждать того, что называется «праздником». И он переходил
от одной скамейки к другой, присаживался ненадолго я снова шел. Так он обошел
весь сад, чего-то ожидая и ища, опять побыл в конюшнях и несколько раз выглянул
на улицу, точно праздник должен был прийти именно оттуда. И до поздней ночи он
ходил по дому и по двору и всем мешал, и всех молча спрашивал: скоро ли,
наконец, придет он, ваш праздник?
В субботу днем мать сказала ему:
— Приехал твой Меркулов, сейчас видели его на
Московской. Обещал вечером прийти.
Качерин вспыхнул и улыбнулся.
— И я рада,— ответила на его улыбку мать.— Скучать и
мешаться не будешь.
Все кругом стало теперь ясно и понятно для Качерина,
и он терпеливо стал ожидать, зная, кого он теперь ждет: Меркулова. Он думал о
том, что он будет рассказывать своему другу, и ему чудилось, что одного
простого рассказа достаточно для того, чтобы распутать и разрешить узел, в
который завязалась его жизнь и который минуту назад представлялся неразрешимым.
И он сделал приготовления для приема Меркулова: добыл через Дашу бутылку
красного вина и две рюмки и все это поставил на окне в своей комнате. В эту
минуту он забыл, что одним из пороков, внушавших ему отвращение к себе, была
приобретенная в этом году привычка к вину.
Наступал вечер, и большой дом начал успокаиваться.
Реже хлопала дверь из кухни, и умолкли в детской ворчливые звуки нянькиных
нотаций и звонкие голоса детей. Качерин прошелся по чистым и
торжественно-молчаливым комнатам, сумеречно освещенным вздрагивающим огнем
лампад. Белые кисейные занавеси у окон также, казалось, вздрагивали, и было все
немного и страшно и весело, полно тихого и светлого ожидания,— так, как и,
должно быть в такой большой и хороший праздник.
Сейчас придет Меркулов. Что-нибудь задержало его.
Тихо было на дворе и в саду, куда прошелся Качерин. В конюшне громко стукнула
копытом лошадь, и он вздрогнул от этого звука и подумал: сейчас придет
Меркулов. У раскрытых дверей сарая горел фонарь, и кучер Евмен мазал чем-то
свои сапоги.
— Скоро и к утрени, а?— ласково спросил он, узнав
барчука в смутно темневшей тоненькой фигурке, и добродушно подмигнул:— А Дашку
с куличами уже услали!
Он знал о любви Качерина к Даше, как знали это и все
в доме, кроме родителей, и покровительствовал ей.
Почему же не идет Меркулов?
Еще раз Качерин прошелся по всем местам, где он уже
был в этот вечер, и, стыдясь самого себя, отправился к калитке. Он был уверен,
что, когда откроет ее и выглянет на улицу, увидит подходящего Меркулова и
услышит его милый голос: «Здравствуй, Коля!» Осторожно, медленно Качерин открыл
скрипнувшую калитку, выглянул, потом вышел на улицу и сел на холодные ступени
каменного крыльца. Безлюдно и тихо было на улице. Издалека послышался звук
экипажа, и Качерин приподнялся. Ближе. Всеми своими железными частями
забренчала разбитая пролетка, и уже по одному звуку он догадался, что это
возвращался один, без седока, запоздавший извозчик. Слышно стало, как ухают
колеса в промытых водой колдобинах дороги и расплескивается под копытами жидкая
грязь — и вновь настала глубокая тишина апрельской темной ночи. Долго еще сидел
Качерин и много раз обманывался, думая, что вот наконец идет Меркулов.
Не пришел Меркулов.
Словами не мог определить Качерин того чувства,
которое охватило его, когда он, нахолодавшийся, вернулся в свою чистую и
светлую комнату. Он задыхался от гнева, тоски и слез, комком собравшихся в
горле. Он мысленно произносил упреки, которые он сделал бы теперь, если бы
пришел Меркулов, но они не складывались в фразы и переходили в дикий и
неосмысленный крик:
— Подлец! Подлец!
Разве стоит после этого жить? Полгода не видались
они; полгода днем и ночью думал он о той минуте, когда увидит своего друга и
все расскажет ему: как тяжело и мучительно жить, когда нет смысла в жизни,
когда нет души кругом, с которой можно было бы поделиться своим горем. Полгода
не виделись — и он не мог прийти и остался с другими пошлыми людьми, которые
интересны ему, дороги и милы! И Качерину кажется, что все страстное ожидание,
которое так долго томило его, которое он видел начертанным на всех лицах и
вещах, относилось к одному Меркулову. Один он, и только он, нес с собой ответ
на все мучительные вопросы и обещал свет и радость и успокоение. О, если бы он
пришел!
Подлец!
Качерин ставит на стол бутылку с красным вином и две
рюмки и с искаженной усмешкой смотрит на них. Из той рюмки должен был пить он.
Усмехаясь и качая головой, Качерин наливает обе рюмки, берет свою, чокается и
пьет.
— За... твое здоровье!— говорит он вслух и не
замечает этого.
Смотри же ты, оставшийся с пошлыми людьми, как гибнет
твой друг, который так любит тебя. Смотри, как в одиночку, перед тенью бывшего,
напивается он и падает все ниже и ниже. Стоит ли жить, когда так ничтожны и
подлы люди? Стоит ли думать о себе, о своем достоинстве и жизни, когда ложь и
обман царят над миром? Пусть гибнет все!
Уже целых две рюмки выпил Качерин и не почувствовал
хмеля. Он ходил по комнате, садился и вновь ходил, и хватался руками за грудь и
голову. Ему чудилось, что сейчас в них разорвется что-то и кровь потечет из
глаз, вместо бесцветных слез. И то проклинал он, то молил, то о мести думал, то
о смерти, и уверен был, что никто на свете не терпел таких мучений, как он, и
ни к кому не была так безжалостна жизнь и люди. И когда он вспоминал о светлых
минутах ожидания и о том, как долго и терпеливо он ждал, ему хотелось нанести
себе самое тяжелое и позорное оскорбление.
В дверях комнаты послышался стук.
— Коля, а ты разве в церковь не пойдешь?— спросил
голос матери.
Качерин поспешно схватил бутылку с вином и рюмки и на
цыпочках отнес их к окну. Потом, усиленно стуча ногами, подошел к двери и
открыл ее.
— А Меркулов-то твой не пришел,— сказала мать,
оглядывая комнату.— Я думала, ты с ним сидишь.
— Вероятно, задержал кто-нибудь,— отвечал Качерин
равнодушно и беззаботно.
— Должно быть. У него так много знакомых. А мы с
отцом уезжаем.
Мать еще раз оглядела комнату, и Качерину показалось,
что она особенно долго смотрела на занавеси окна, за которыми стояла бутылка, и
вышла.
Качерин чувствовал, что в жизни для него все уже кончилось
и теперь безразлично, останется ли он дома или пойдет в церковь. И ему
захотелось пойти, чтобы увидеть, как веселы и счастливы все люди и как
несчастлив только он один. Он нарочно будет смеяться и шутить, и никто не
догадается, что этот юноша, такой молодой, такой хороший и веселый, думает о
смерти и только одной ее жаждет. В зеркало взглянули на него большие глаза с
темными кругами и бледное, страдальческое лицо. Качерин нахмурил брови, потом
горько улыбнулся и подумал, что он сейчас рисуется.
— И пусть рисуюсь. Ведь я негодяй,— с усмешкой
передернул он плечами.
Совсем близок был праздник, большой и загадочный, и
Качерин снова ощутил замирающее чувство ожидания, когда вышел из дому. Отовсюду
в церковь шли люди, и топот бесчисленных ног отдавался в тихой улице, и
казалось, что умерли все остальные звуки. Медленно и грузно шмурыгали ногами
старухи, и приостанавливались, и вздыхали; частым, мелким топотом отдавалась
походка детей, и твердо и ровно стучали по камням ноги взрослых. И
необыкновенная поспешность чувствовалась в стремительном движении толпы вперед,
к чему-то неизвестному, но радостному. Даже разговоров слышно не было, точно
люди боялись потерять хоть одну минуту и опоздать, и Качерин невольно ускорил
шаги, и чем больше обгонял других, тем сильнее торопился.
Но вот и гимназия. В большой зале, в которой
гимназисты гуляли во время перемен и свободных уроков, рядами стояли куличи, и
около каждого была зажженная свеча. Отсюда не было слышно церковной службы, но
прислуга, стоявшая у куличей, крестилась. По коридорам двигалась густая и
пестрая толпа гимназистов в мундирах и барышень в белых и цветных платьях, и
так странно было видеть этих чужих, веселых, болтливых людей в коридорах, где
раньше было все так строго и чинно, и ходили учителя во фраках и с журналами. И
все гулявшие смеялись и говорили, и на всех лицах сияла радость — по-видимому,
праздник для них уже наступил. Как будто уже случилось что-то необыкновенно
радостное, или оно происходит сейчас, и люди присматриваются. Высокая плотина,
за которой люди копили для себя веселье, оставаясь в ожидании его в обмелевшем
русле жизни, казалось, дала уже трещины и с минуты на минуту готовилась
рухнуть. Качерин чувствовал, как все выше и выше поднимаются вокруг него волны
светлой радости, и люди захлебываются в них. Он прислушивался к разговорам; он
вглядывался в лица и допрашивал смеющиеся глаза — и было во всех них что-то
новое, незнакомое и чуждое. Старые знакомые пошлости звучали странным весельем
и даже как будто бы умом. Люди встречались, улыбались, говорили:
«здравствуйте», и оно звучало как поцелуй. При теплом сиянии свечей, лившемся и
сверху, и снизу, и с боков, разглаживались морщины на лицах, и они становились
неузнаваемыми, и в глазах блестел новый огонек: то ли отблеск свечей, то ли
внутреннего света. Все выше и выше поднимались волны бурного и громкого веселья
и смыкались над головой Качерина, но ни одна капля его не входила в его грудь и
не освежала пересохшие от жажды уста. И как тогда, в классе, на миг блеснуло
сознание одиночества и как молнией осветило черную пропасть, отделявшую его,
этого уныло блуждающего по коридорам человека, от всего мира и от людей.
— Праздник... Как страшно это — праздник,— шептал
Качерин, сторонясь от толкавших его веселых, довольных людей, которые так
ласково глядели на него и так далеко были от него своими душами. И с ужасом,
который так легко сообщался его уму, Качерин с поразительной ясностью
представился самому себе в виде какого-то отверженца, Каина, на котором лежит
печать проклятия. Весь мир живых людей и неживых предметов говорил на одном
веселом, звучном языке. Качерин один не понимал этого языка и мучился от дикого
сознания одиночества.
И Качерин ушел из сверкающего огнями здания гимназии,
ища покой в темных улицах. Но, куда ни шел он, везде встречали его сияющие
церкви, и около них шумно толпился народ, а в стекла окон он видел молодые и
старые лица без морщин, и головы, медленно склонявшиеся после крестного
знамения. Ни звука не доносилось из-за толстых стекол, и эта немая вереница
светлых лиц, трепетавших под наплывом одного и того же глубокого блаженного
чувства единения между собой и Богом, наводила страх на молодого отверженца.
Так переходил он от одной церкви к другой, и всюду заглядывал в окна и видел
одни и те же мерно склонявшиеся головы и беззвучно шепчущие губы. И все
страшнее и страшнее становилось Качерину. Ему чудилось, что это все одна и та
же церковь с одними и теми же людьми вырастает у него перед глазами и
загораживает дорогу, и гремит всеми своими горящими окнами, всеми своими
колоколами, грозными, могучими:
— Проклятый! Проклятый!
И когда Качерин вспоминал свое недавнее горе от
неприхода и измены Меркулова, он понимал, как оно ничтожно и слабо перед этим
страхом одиночества и заброшенности, охватившим его душу. И еще более
загадочным и страшным становился праздник, который он наконец видел всюду и
которого не чувствовал и не понимал. Смолк грозно-веселый говор колоколов, с
самых отдаленных концов темного города посылавших ему проклятие и насмешку, и
Качерин совершенно машинально за толпой мещан полез на какую-то колокольню.
Непроглядный мрак охватил его на переходах крутых и узеньких лестниц. Впереди
скрипели ступени под тяжелыми шагами идущих, и Качерин, одной рукой держась за
скользкие перила, другую протягивал вперед и думал, как глухо здесь и
таинственно и непохоже на то, что недалеко внизу молится тысячная толпа и поют
священники и певчие.
Но вот голову его охватило нежным холодком весенней
ночи, и возле себя он увидел медные, молчаливо отдыхавшие чудовища, а внизу
крыши домов, плоские, как будто лежащие на мостовой. На железных откосах горели
плошки, и пламя от фитилей сгибалось от неслышного, только ими ощутимого
ветерка. И куда ни хватал взор, всюду он видел такие же мирно молчащие
колокольни и огоньки плошек, взобравшихся так высоко, как звезды. И здесь был
праздник, но другой, чем внизу — кроткий, торжественный и нежный, как ласка
весеннего воздуха. Он не мучил Качерина, не дразнил его своим ярким блеском и
шумным весельем, а входил в его грудь, ласковый и тихий, и что-то теплое переливалось
в сердце. И когда Качерин прикоснулся рукой к холодному краю колокола, голос
которого таким страшным и жестоким казался снизу, он звенел тихо и немного
грустно. Точно и его медную грудь утомили бурные звуки громкого ликования.
Задумчивый и смягченный, Качерин спустился с
колокольни и вошел внутрь церкви, которая стала близкой ему и дорогой, так как
одна она из всех церквей так дружески и хорошо встретила его. Вероятно, то был
бедный приход, или все хорошо одетые, богатые люди стояли ближе к алтарю и к
Богу, как думали они, только в тесной толпе молящихся не было раздражающей
пестроты и яркости праздничных одежд, и лишь на лицах их светлый праздник,
такой же кроткий и тихий, как и наверху. Пробираясь осторожно к стене, Качерин
увидел девушку его лет, в коричневом форменном платье гимназистки, и
остановился немного сзади нее. Она долго не замечала его пристального взгляда,
но потом обернулась и кивнула головой, так как они были знакомы, и улыбнулась
ласково и приветливо. Ни смущения, ни любопытства не прочел он во взоре ее
ясных глаз, и улыбка ее была так проста, доверчива и мила, как мило и просто
было все ее молодое, красивое лицо. Доверчивость и простота читались в
медленном поднятии густых ресниц, в прозрачной и чистой краске щек, а особенно
говорили о них, казалось Качерину, простенькие и наивно-милые колечки темных
волос, поднимавшихся от белой шеи. И как будто так и нужно было случиться, как
оно случилось: чтобы он пришел сюда и стал здесь возле нее, и иначе не могло
быть. Кто-то вздохнул сзади Качерина глубоко и продолжительно, чей-то
молитвенный шепот проникал в его ухо, а он смотрел на золоченый иконостас,
задернутый синими клубами дыма и тускло сверкавший, и на милые колечки волос, и
на белую нежную руку, неподвижно державшую свечу, и не понимал, что такое
жгучее поднимается в нем. Чья-то рука осторожно коснулась его плеча и
протянулась вперед с беленькой свечкой, обвитой тоненькой полоской золота.
— Спасителю!— тихо шепнул незнакомый голос.
Качерин так же осторожно коснулся плеча девушки и
шепнул, протягивая свечу:
— Спасителю!
Она не расслышала, так как г,олос его был глух и
прерывался, вопросительно-ласково подняла густые ресницы и ближе наклонила ухо.
И так много было трогательной доверчивости в этом простом движении, и с такой
непостижимой, чудной силой оно разрушило стену, за которой, чуждая миру и
людям, мучительно содрогалась одинокая душа. Волны дивного веселья, прозрачные,
светлые, подхватили ее и понесли, счастливую в своей беспомощности. Передав
свечу дрожащей рукой, Качерин упал на колени — и мир утратил для него свою
реальность. Он не понимал, где он находится, кто стоит возле него, и что поют
где-то там, и откуда льется на него так много света. Он не знал, о чем плачет
он такими горькими и такими счастливыми слезами, и стыдливо скрывал их,
по-детски закрывая лицо руками. Так хорошо и уютно было ему внизу, у людских
ног, закрытому со всех сторон. В один могучий и стройный аккорд слилось все,
что видели его глаза, ощущала душа: и она, эта девушка, такая милая и чистая, к
которой страшно коснуться, как к святыне, и жгучая печаль о себе, порочном и
гадком, и страстная, разрывающая сердце мольба о новой, чистой и светлой жизни.
Не было радости в этой дивной песне пробудившейся души, но всю радость, какая
существует в бесконечном мире, можно было отдать за один ее звук, чистый и
печальный. И плакал Качерин, и каждая дрожащая слеза гранила чистую печаль, и
сверкала она в душе, как драгоценный алмаз. С боязливой нежностью Качерин
прижался губами к коричневому платью, и тоненькая полоска его, сжатая между его
губами и осторожной рукой, не была грубым и пыльным куском дешевой материи, а
была она тем чистым, тем светлым, ради которого только и стоит жить на свете.
Наступил праздник и для Качерина.