Чувствую, что немного
грешу против своеобразной газетной этики — заводя речь о праздновании Татьянина
дня неделю спустя после того, как день этот был отпразднован. Но дело в том,
что каких бы то ни было практических результатов от своей статьи я не ожидаю,
а для теоретического обсуждения вопроса настоящий момент является наиболее удобным:
страсти поулеглись, кто хотел напиться, напился и даже полностью проспался,
кто хотел искупаться в аквариуме, искупался и совершенно просох, — время самое
благоприятное для трезвых речей и трезвости.
Каждый год, смущая
своим постоянством всех друзей русской действительности, возникает и на все
лады трактуется один и тот же вопрос: нужно ли на Татьянин день напиваться или
можно обойтись без пьянства, и не только можно, но даже и должно. И каждый год
раздаются настойчивые призывы к трезвости — и каждый год Эрмитажи, Яры и Стрельны
полны пьяной, безумствующей толпой, вызывающей и смех, и жалость, и отвращение.
Точно так же было и в нынешнем году, с той, впрочем, существенной разницей,
что призывы к трезвости были не так настойчивы, а толпа вместе с тем значительно
реже и малочисленнее и безумство ее сдержаннее. Было ли последнее явление счастливой
случайностью, или же действительно жизнь начинает подаваться в сторону тех,
кто желал бы вывести ее на дорогу разумности, — во всяком случае, это приятно
и дает надежду, что дикая связь университетской Татьяны с винной монополией
и Яром будет наконец разрушена.
Среди мнений, высказанных
по поводу празднества, одно имеет особенно много сторонников, именно ввиду своего
двойственного характера, дающего почву и нашим и вашим. Нельзя — говорилось
— предписывать человеку форму, в какой он должен проводить дорогой ему праздник;
если человек желает провести оный день в трезвости, тем лучше, но если он захочет
в этот день выпить — то и тут мы не имеем права ему препятствовать или читать
ему наставления. Рассуждение мудрое и политичное.
У исконного обывателя
есть много праздников. Повышение по службе получил — праздник; Анну на шее повесили
— праздник; сам или сама именинница — тоже праздник. И в области этих торжественных
дней обыватель в полном смысле сам себе господин: не только имеет право упиваться
до зеленого змия, но, если вздумает, от полноты сердечных чувствований, на четвереньках
ходить — само начальство никаких серьезных возражений представить не может.
Разве только дарвинизм в этом усмотрят, ну, тогда, заставят выпрямиться, а то
— сколько угодно. И обыватель издревле пользуется предоставленным ему правом
проявлять инициативу в отношении своих обывательских праздников: печет пироги,
танцует падэспань и ходит на четвереньках. Но есть праздники, в которых, по
самому существу их, обывательскому самоопределению полагается известный предел.
Ибо если тот же способ выражения чувств он пожелает применить на празднике пятидесятилетия
со дня смерти Гоголя — это будет не совсем удобно и вызовет справедливые нарекания.
Широкий общественный характер указанного празднества ставит обывателя в необходимость
проявлять свои чувства как-нибудь менее оригинально, но в большем соответствии
с памятью великого писателя.
Каждый Божий день
обыватель волен напиваться, влезать на эстраду и дирижировать оркестром, забираться
во всей амуниции в бассейн и плавать там в виде диковинной лягушки, скандалить
на улице и попадать в участок, — но существует в году один день, в который воздержание
от спиртных напитков является желательным не только с точки зрения аскета. Это
— Татьянин день, справедливо именуемый праздником просвещения. Как нельзя память
Гоголя праздновать петушиным криком, так плавание в бассейне и другие оригинальные
проявления широкого русского духа не могут служить выразителями подъема настроения
и не соответствуют понятию праздника просвещения.
Но как же можно
праздновать Татьяну без речей, без тостов, без вина, — искренно недоумевают
многие, наивно, чисто по-русски сочетая в одно неразрывное целое речи и вино?
Но что они не составляют одного целого и что можно сохранить речи, изгнавши
вино, — я постараюсь показать не в одних теоретических построениях, а в некотором
эпизоде, относящемся к тому недалекому прошлому, когда я был студентом петербургского
университета. То, что будет в этом воспоминании личного, имеет, мне думается,
настолько общее значение, что читатель едва ли посетует на меня.
Был я в ту пору
изрядным пессимистом и, несмотря на крайнюю молодость, судил о вещах с стариковской
основательностью. Молодость перла из меня во все стороны, но я тщательно обрезал
ее ростки, залепляя раны пластырем зеленого скептицизма. Получалось черт знает
что, — а в общем, доподлинный юноша, с богатыми залежами доброго и злого, искреннего
и напускного. К числу вещей, безусловно мной отвергаемых, принадлежала трезвость.
Запас наблюдений, уже тогда сделанных мной над обывателем, убеждал меня, что
в трезвом состоянии обывательская душа — могила, и когда мне предложили 8 февраля
(университетский праздник) праздновать без спиртных напитков, я отнесся к предложению
с недоверием и даже с некоторой насмешкой.
— Что же это будет?
— спрашивал я.
— Речи будут.
— Да как же я, трезвый,
эти речи слушать буду?
— А вот послушаешь.
И послушал. Такого
сильного, радостного и бодрого настроения я никогда ни прежде, ни после не испытывал.
И тут впервые я понял ложъ пьянства, понял, что есть нечто неизмеримо сильнейшее
вина, этого жалкого суррогата жизни.
Собралось всего
человек триста студентов, профессоров и литераторов. Были Глеб Успенский, Н.
К. Михайловский; были профессора Лесгафт, Кареев, Бекетов. Желудочная часть
вечеринки, ныне в подобных случаях «превалирующая», у нас была обставлена с
великой пышностью, и все страны прислали свои дары: Китай прислал чаю, остальные
страны — бутербродов с ветчиной. Подписная цена была целковый.
Как это началось
— я не знаю. Точнее, это никак не начиналось, а встал какой-то студент и заговорил,
— и эта первая, простая и искренняя речь зажгла всю аудиторию. Именно зажгла
— другого выражения не подыщешь, чтобы охарактеризовать все эти возбужденные
молодые лица, горящие глаза и то пламенное и страстное чувство, от которого
так бесконечно расширилось сердце, немые заговорили, робкие стали смелыми и
нерешительные — твердыми. Говорили все, и каждая речь была как колокол, ибо
диктовало ее сердце, то молодое и крепкое, дающее чистый и цельный звук, то
старое, но еще более властное и могучее. Давно уже со столов сняли стаканы и
на месте их очутились ораторы, — всякий, кому хотелось говорить, влезал на стул
или стол и, опираясь на плечи ближайших товарищей, говорил, и порядок, при всей
этой свободе, был образцовый.
Были тут малознакомые
друг с другом и совсем не знакомые, были седые старики и безбородые юноши, —
но такова была власть душевного подъема, что все различия сгладились, все стали
знакомыми и друзьями, все стали юношами, и это было так хорошо, что плакать
хотелось. Понимаете ли вы, что это значит: гордость — быть человеком, гордость
— быть студентом, понимаете ли вы эту нестерпимую и сладкую жажду труда, жажду
подвига!
Прекрасна
была речь проф. Лесгафта, но лучше всех и сильнее всех сказал один студент —
по лицу юноша, по энергии и жару слов — зрелый муж 1.
Глаза его сияли огнем вдохновения, и, хрупкий, изящный, он рос на наших глазах,
как титан, и голос его был громом или нет, чем-то лучшим, чем стихийное грохотание,
— он был божественной музыкой человеческой речи, идущей прямо из сердца. И я,
бывший скептик, плакал, и многие глаза увлажнились и смотрели на него с любовью,
ибо нельзя не любить человека, когда устами его говорит само божество.
На Невском еще горели
электрические фонари, и жалкие женщины ловили покупателей на свое измученное
тело, и группами бродили пьяные студенты — когда мы вышли из ресторана. Студенты
кричали:
— С праздником,
коллега.
И целовались. От
них пахло водкой, мокрые усы слюнявым поцелуем прижимались к щеке, и это было
так печально, так жалко! Бедные. Они не испытали счастья быть людьми.
Много прошло времени
с тех пор, но этот вечер остается одним из лучших моих воспоминаний, и до сего
дня я чувствую животворную силу его.
___________
1
Н. В. Водовозов. (Примеч. автора.)